философия

Психоанализ в России. Глинос/Ставракакис «Позы и уловки: о лакановском стиле и использовании математической науки»

Материал с сайта 

 

Читать Лакана трудно. Несомненно. По крайней мере, в этом мнении сходятся как сторонники, так и критики Лакана. Очевидно, что, когда к этому добавляется еще и математическая наука, легче от этого, мягко говоря, не становится. Большинство из нас чувствует себя неуверенно уже относительно простейших математических выражений, не говоря уже об отсылках к таким эзотерически звучащим подразделам науки, как общая топология или теория узлов.

Когда мы изучаем устройство вселенной, от самых отдаленных галактик и сверхновых звезд до клеток, синапсов и кварков, мы не удивляемся, когда сталкиваемся с дискурсом, который кажется нам чужим. Научный дискурс, в общем и целом, непонятен и наполнен непроницаемым жаргоном, на овладение которым требуется значительное количество времени и волевых усилий. Люди не ожидают, что поймут квантовую механику, и счастливы признать свое невежество. С другой стороны, когда мы изучаем человеческую природу, психические процессы, личности и эмоции, а также работу разума, мы ожидаем, что соответствующие модели и дискурсы понять будет легко. Потому что предполагается, что они говорят нам нечто о нас самих – нечто, другими словами, относительно чего каждый из нас может претендовать на некоторую компетенцию и знание. Это естественное ожидание, глубоко укоренившееся. Настолько, что сами ученые выражают разочарование по поводу того, что разум не желает раскрывать свои тайны. Поэтому когда лакановский психоанализ – претендующий на то, чтобы быть таким дискурсом о нас самих – делает, как кажется, все возможное, чтобы пресечь прямое понимание, когда Лакан ни минуты не колеблется, заручаясь поддержкой математической науки, это не может не казаться еще большим усугублением ситуации.

Никому не нравится чувствовать себя глупым. В самом деле, редко кого не посетила мысль о своей уязвимости после отчаянных попыток понять «Écrits» Лакана. Эта уязвимость лишь усиливается, если лакановский семинар или текст рекомендует почитать друг или профессор, которого мы уважаем. Эта уязвимость очень быстро может превратиться в разочарование, страх и даже гнев.

Только представьте, в таком случае, что случится, если придет некто и объявит Лакана обманщиком. Предположим, далее, что этот «некто» – очень уважаемый ученый, не меньше. Репортажи текущих событий, пресс-релизы, передовицы и радио-программы внезапно наводняются расхожим знанием о том, что «король – голый»; что трудный, даже вычурный, дискурс Лакана – не более, чем упражнение в обскурантизме джойсовского размаха; что математические инициативы Лакана не имеют никакого отношения к психоанализу. Только представьте, какое облегчение и удовлетворение! В обществе, где правит императив «лозунга», мы можем теперь с чистой совестью отложить в сторону эту тяжелую книгу.

Эта история – не просто история. Эта история, которая в определенной степени способствует объяснению популярности бестселлера Алана Сокала и Жана Брикмона (далее – С&Б), под названием «Интеллектуальные уловки» (S&B, 1998). Это книга, в которой авторы, оба ученые, спорят с тем, как применяется математическая наука в работах многих французских интеллектуалов: Кристевой, Иригарей, Латура, Бодрийяра, Делеза и Гваттари, Вирильо и Лакана.

Алан Сокал, профессор физики в Нью-Йоркском университете, в частности, взял на себя задачу защищать ортодоксальную концепцию научного дискурса от мнимого насилия, происходящего на парижской интеллектуальной сцене – насилия, которое приобрело статус гегемонии в определенных западных академических кругах. Он начал свое контрнаступление с написания умышленно «фиктивной» статьи о герменевтике квантовой гравитации, которую отправил на публикацию. После того, как статью приняли и опубликовали в журнале «Social Text» (Sokal, 1996a), он тут же объявил ее мистификацией – так называемая «мистификация Сокала» (Sokal, 1996b) – тем самым положив начало интересной и плодотворной международной дискуссии на тему интеллектуальных стандартов постмодернистских академических кругов [2]. Однако «Интеллектуальные уловки» стремятся поднять ставки еще выше, тем самым образовывая своего рода кульминацию начального проекта Сокала.

В отличие от работ Жака Лакана, читать «Интеллектуальные уловки» легко, даже увлекательно. Главы, каждая из которых посвящена какому-либо французскому интеллектуалу, включают в себя ряд отрывков, объединеннных воедино короткими комментариями, зачастую в форме ироничных междометий.

В данной работе мы сосредоточимся, главным образом, на их главе о Лакане. Мы поставим под вопрос главную идею критических замечаний С&Б, нацеленных на то, чтобы подорвать законность стиля Лакана и его использования математической науки. Однако наша цель тщательно ограничена. Мы не утверждаем, что Лакана легко или весело читать. Мы непредлагаем детальные объяснения лакановских понятий. Мы не показываем, какие новые идеи и способы мышления он привносит в понимание психических процессов (разве что косвенно). Не предлагаем мы и причин, по которым Лакан заслуживает того, чтобы изо всех сил пытаться его понять. Наши доказательства ограничены, по большей части, тем, чтобы показать, почему С&Б не сумели состряпать дело против Лакана не только на основании общепринятых стандартов интеллектуальной целостности, но также на основании стандартов их собственного выбора.

Расставляя декорации

В предисловии к английскому изданию их «Интеллектуальных уловок» Алан Сокал и Жан Брикмон выбирают в качестве мишеней две различные цели:

1) Интеллектуалов, которые, по их утверждению, насилуют научные и математические понятия. Их обращение к термину «насилуют», несомненно, свидетельствует о серьезности выдвигаемых ими обвинений; и они утверждают, что это насилие принимает, по меньшей мере две – не обязательно несвязанных – формы. Либо к таким понятиям прибегают «без малейшего оправдания» (ix) в отношении обсуждаемого вопроса, или же ими разбрасываются для того, чтобы придать вес своим заявлениям (перед своей преимущественно ненаучной аудиторией) без «какого-либо учета их уместности или даже значения» (ix-x).

2) Эпистемологический релятивизм «постмодернистской науки», идею о том, что «современная наука – не более чем ’миф’, ’нарратив’ или ’социальная конструкция’ среди прочих других» (x).

Разумеется, обе эти мишени не всегда можно найти в работах каждого из авторов, которых они обсуждают. Вторую мишень, к примеру, нельзя найти в работах Лакана. Поэтому мы можем начать с установления точки соприкосновения между взглядами C&Б на статус науки и взглядами Лакана на науку. Именно к этой точке обращается Славой Жижек в следующем отрывке:

Какова… природа различий между нарративистским постмодернизмом и Лаканом? Возможно, лучший способ подступиться к этому лежит через пропасть, отделяющую современную вселенную науки от традиционного знания: для Лакана, современная наука – не просто еще один частный нарратив, укорененный в своих специфических прагматичных условиях, поскольку она относится к (математическому) Реальному, лежащему в основании символической вселенной [Žižek, 1997:159].

Хотя можно подумать, что Лакан симпатизирует нападкам С&Б на эпистемологический релятивизм [3], в этом же самом отрывке у нас уже есть тонкая грань более явного расхождения мнений, а именно обращение к математическому реальному. В конце концов, Лакан довольно открыто заявляет, от имени психоанализа, что «[м]атематическая формализация – это наша цель, наш идеал» (Lacan, 1998:119) – что, стоит, возможно, отметить, вовсе не то же самое, что сказать, что это единственный, или даже главный, идеал психоанализа. В любом случае, это свидетельствует о той центральной роли, которую Лакан придает математической формализации в своих попытках учредить способ, с помощью которого психоанализ можно будет считать научным [4]. Как замечают также С&Б, «Пристрастие Лакана к математике ни в коем случае не является маргинальным в его работах» (p. 23).

Но как только мы исключили Лакана из второго класса мишеней С&Б, мы уже намекнули на то, почему он выступает в качестве их заклятого врага (bête noire). Ибо именно это самое обращение к математике, или, скорее, манера его обращения, согласно «Интеллектуальным уловкам», прямиком отправляет Лакана в первый класс мишеней, в которые они метят: насилие научных и математических понятий Лаканом.

Но каким именно образом Лакан насилует математические идеи? Чтобы определить, в какого рода насилии Лакан повинен больше всего, С&Б во введении к «Интеллектуальным уловкам» любезно перечисляют четыре смысла термина «насилие»:

  1. Пространное рассуждение о научных теориях, о которых имеешь, в лучшем случае, очень смутное представление. Самая распространенная тактика – это использовать научную (или псевдонаучную) терминологию, не сильно заботясь о действительном значении слов.

2. Вводить в гуманитарные или социальные науки понятия из естественных наук, не предоставляя ни малейшего концептуального или эмпирического оправдания. Если биолог, в своем исследовании, хочет применить элементарные понятия математической топологии, теории множеств или дифференциальной геометрии, его попросят дать какое-то объяснение. Смутную аналогию его коллеги всерьез не примут. Здесь же, напротиив, от Лакана мы узнаем, что структура невротического субъекта – это именно тор (не в меньшей степени, чем сама реальность…).

  1. Демонстрировать поверхностную эрудицию, беззастенчиво разбрасываясь техническими терминами в контексте, в котором они совершенно неуместны. Цель, несомненно, состоит в том, чтобы впечатлить и, прежде всего, устрашить неподготовленного читателя…

  2. Жонглировать фразами и предложениями, которые, в действительности, являются бессмысленными. Некоторые из этих авторов демонстрируют подлинное упоение словами, в сочетании с возвышенным безразличием к их значению [S&B, 1998:4].

Наконец, в начале главы, посвященной Лакану, С&Б утверждают, что он «отлично иллюстрирует, в различных частях своих трудов, перечисленные виды насилия…» (p. 17). А в заключении той же главы С&Б утверждают, что Лакан «преуспевает… во втором виде перечисленного (выше) насилия» (p. 34).

Цель нашего короткого комментария – выразить сомнения относительно критики C&Б Лакана, продемонстрировав то, как она упускает свою мишень; и, по большей части, это происходит из-за (признанного) невежества относительно психоаналитического знания. Мы организуем наши комментарии вокруг вопросов стиля и вопросов содержания.

Вопросы стиля

Один из наиболее распространенных видов критики, направленной против Лакана, задолго до того, как на сцене «научных войн» появились С&Б, концентрировался на его стиле (см., к примеру, Roustang, 1982, 1990). C&Б берут эту линию критики и представляют особую ее версию. В одном месте, к примеру, С&Б утверждают, что описание Лакана «не педагогично с математической точки зрения» (p. 29). Хотя этот комментарий был сделан относительно «О структуре как вмешательстве инаковости, предшествующей любому субъекту» (Lacan, 1970), С&Б полагают, что это утверждение применимо к его стилю подачи в целом. Это становится ясным, когда С&Б спрашивают, к примеру, как человек, не являющийся ученым (или математиком) может судить о том, понятно ли, или даже корректно ли, описание и использование математики Лаканом (p. 11); или когда С&Б полагают, что интеллектуалы в целом «должны объяснять необходимые технические понятия, как можно яснее, так, чтобы это было понятно возможному читателю (предположительно не являющемуся ученым)» (p. 8); или когда С&Б говорят, что «не от него ученик узнает, что такое натуральное число или компактное множество» (p. 34); или даже когда С&Б задаются вопросом, не пытается ли Лакан «впечатлить свою аудиторию поверхностной эрудицией» (p. 29).

Как мы уже сказали, многие люди, даже сами лаканисты, с готовностью согласились бы с тем, что многое из того, что говорил и писал Лакан, очень трудно понять. Это справедливо не только в отношении его взглядов на научные и математические идеи и их использования, но также в отношении его анализа литературы из других областей (психоанализа, гуманитарных наук, социальной науки и т.д.). Тогда можно заключить, что здесь С&Б с легкостью заработали очко: Лакан был плохим педагогом!

Но так ли это на самом деле? Имело бы какое-то значение для обвинений С&Б, если бы Лакан никогда не претендовал на достижение педагогических целей? Вероятно, нет. Хотя иногда он оказывал помощь в этом отношении [5], он ясно давал понять, что его аудитория (состоящая из представителей широкого спектра различных дисциплин) должна проявить инициативу и изучить рекомендуемые им направления исследования, если у нее будет такое желание.

Имело бы какое-то значение, если бы Лакан занимал принципиальную позицию против дискурса в педагогическом стиле? Было бы тогда справедливо обвинять его в том, что он недостаточно педагогичен? Если бы оказалось, что Лакан занимает обдуманную позицию по этому вопросу, тогда от С&Б, по меньшей мере, ожидалось бы, что они предоставят причины, по которым педагогика должна быть идеалом, заслуживающим того, чтобы к нему стремиться в данном случае, вместо того, чтобы считать эти причины чем-то само собой разумеющимся.

В действительности, выясняется, что Лакан придерживался крайне критического взгляда на дискурс в педагогическом стиле [6], всегда напоминая своей аудитории сопротивляться слишком быстрому пониманию. Это не означает, что Лакан разделял явно абсурдное мнение, что педагогике нет места в нашем обществе; это означает только то, что он умышленно отказался использовать ее при подаче своих семинаров и письменных работ. Возьмем, к примеру, следующую цитату: «Я не удивлен, что мой дискурс может оставлять определенный запас недопонимания», но это сделано «нарочно, абсолютно умышленно, потому что я придерживаюсь этого дискурса так, чтобы дать вам возможность не полностью его понимать» (Цитата по Samuels, 1993:16). Или еще: «вы не обязаны понимать написанное мной. Если вы не понимаете, тем лучше – это даст вам возможность объяснить то, что я написал» (Lacan, 1998:34).

Стратегия, которую примеяют С&Б, полагается на инстинктивную реакцию аудитории на цитаты, подобные этим, зачастую вырванные из контекста. Такие заявления производят впечатление откровенно абсурдных, только если забыть, что стиль Лакана теснейшим образом связан с его теоретическими и клиническими интересами. Об этом всегда стоит помнить. В обществе, структурированном жесткими временными рамками и императивами эффективности, естественно требовать объяснений, которые можно легко и быстро усвоить. Стало привычным делом ожидать четких инструкций или руководств о том, как выполнять задания или жить более счастливо. Но Лакана интересует, в первую очередь, то, что происходит в клинике, и его семинары и письменные работы адресованны, главным образом, аналитикам. Именно из этих интересов напрямую вытекают его заявления о недопонимании.

К чему ему прилагать столько усилий для того, чтобы напоминать своей аудитории сопротивляться слишком быстрому пониманию? Именно потому, что он обеспокоен тем, что аналитики стремятся понимать своих пациентов слишком быстро. А что значит «понимать»? Понимать нечто означает переводить термин в другие термины, с которыми мы уже знакомы. Для Лакана это означает, что понимая дискурс пациента, аналитики понимают только то, с чем они уже знакомы. Вместо того, чтобы приблизиться к уникальности пациента, вместо того, чтобы быть открытым чему-то новому и иному, аналитики фактически усиливают свое собственное самопонимание.

Без сомнения, это выбивает из колеи, когда мы сталкиваемся с чем-то, что не можем понять немедленно. Без сомнения, вера в то, что мы понимаем друг друга и что все мы разделяем определенные устремления и стандарты нравственности, успокаивает. Но, хочет заметить Лакан, за это нужно платить. Цена, которую мы платим за то, что слишком сильно полагаемся на немедленное понимание, это бездумное принятие предпосылок, на которые мы опираемся и которые перестали вызывать потребность в оправдании. Возьмем, к примеру, идеал педагогики. Он часто воспринимается в качестве непререкаемого идеала, не требующего никакого оправдания.

В конечном счете, точка зрения Лакана – этическая, находящая применение не только в клинике, но также и в теоретической работе и в обыденной жизни. Она связана с взятием ответственности за собственное понимание, вместо опоры на единодушное понимание. И стратегия, которую он выбрал для использования в этом отношении включала систематическое производство запаса непонимания. В этой стратегии он видел ее потенциальную продуктивность – продуктивность в смысле производства желания ответственного понимания и в смысле производства поиска. Говоря кратко, Лакан не превозносит недопонимание. Скорее, он приводит аргумент в пользу ответственного понимания. Как замечает Финк, Лакан

стремится произвести на читателя определенные эффекты, отличные от смысловых эффектов: он стремится вызвать у нас чувства, спровоцировать, растревожить нас – не убаюкать, а выбить нас из нашей понятийной колеи. С этим связана его цель – заставить нас работать, напомнить нам, что в действительности мы не понимаем то, что мы думаем, что понимаем (будь то работы Фрейда, которые обманчиво легки для понимания, или же дискурсы наших анализантов), и что мы можем бесчисленное количество раз пытаться выразить или концептуализировать нечто, а наша интерпретация по-прежнему будет лишь приблизительной: она по-прежнему не достигнет своей цели [Fink, 1997:220].

Но даже если мы проигнорируем отсутствие какой бы то ни было попытки противостоять принципиальной оппозиции Лакана дискурсу в педагогическом стиле, дело С&Б против него не становится легче. Предположим чисто гипотетически, что С&Б заводят дело против Лакана на основании его трудного, непедагогичного стиля. Обвинять в этом Лакана, подразумевая тем самым, что он не может сказать ничего ценного о математике в отношении психоанализа, означало бы, таким образом, совершить категориальную ошибку. Это все равно что высмеивать работу выдающегося физика, стоящего на передовых позициях своей дисциплины, из-за того, что он не склонен или не способен к педагогической подаче. Фактически, можно было бы сказать, что С&Б сваливают вопрос стиля в категорию вопроса содержания.

Все мы согласны с тем, что можно лучше понять семинар по физике, рассчитанный на подготовленных слушателей, ознакомившись с соответствующими предварительными курсами. Так ли уж удивительно было бы узнать, что можно лучше усвоить работы и семинары Лакана 1970-х годов, ознакомившись с его семинарами 1950-х и 1960-х годов? С этой точки зрения, каждый из его 25 семинаров можно рассматривать как выстроенный (даже если порой – в смысле реакции против) на материале, произведенном во время более ранних семинаров, не говоря уже о литературе (современной или же нет), которой постоянно занимался Лакан. В самом деле, хорошо известно, что его ранние работы о семейных комплексах и криминологии, или ранние его семинары, очень доступны, почти англосаксонские по стилю (см., к примеру, Lacan, 1996). С этой точки зрения, совершенно понятно – хотя и не неизбежно – что с течением времени могло показаться, что стиль Лакана, в силу предшествующей совокупности знаний, которые он бы принимал, в большей или меньшей степени, как сами собой разумеющиеся, становится все более непроницаемым. Точно так же, как семинар или учебник по квантовой механике или экономике для продвинутого уровня может показаться человеку, впервые столкнувшемуся с предметом, либо страшно впечатляющим, либо поверхностной тарабарщиной, многие из поздних лакановских семинаров и текстов по психоанализу произведут такой же эффект. Хотя Лакан зачастую открыто ссылался на прошлые семинары, часто эти отсылки были скрытыми, очевидными только для тех, кто был знаком с предыдущим его учением. Не удивительно, поэтому, обнаружить лаканистские школы психоанализа, посвящающие, как нечто само собой разумеющееся, годовой семинар обсуждению параграф за параграфом даже короткого текста Лакана длиной в 20 страниц. В этой связи, может быть уместным процитировать вмешательство Энтони Вильдена в дискуссию, сопровождающую работу Лакана 1966 года «О структуре как вмешательстве…». Ссылаясь на трудность в понимании его изложения, он обращается к Лакану с заявлением о том, что «вы начали с верхушки (с самого трудного момента своей работы), и нам очень сложно распознать начала этой мысли… По моему мнению… нам совершенно необходимо читать ваши работы, прежде чем разглагольствовать о чепухе…» (Lacan, 1970:196).

Этот процесс чтения Лакана сопровождается предельным вниманием к деталям, во-первых, потому, что его семинары являются продуктом редакторской работы (организованной на основе собрания стенограмм); во-вторых (с точки зрения не француза), из-за многих проблем, которые возникают вследствие процесса перевода. Другими словами, ученик или практикант развивают критическое понимание и мнение о тексте после трудного и длительного периода обучения. Это ни в коем случае не гарантирует понимания, которое удовлетворит или убедит – конечно, можно и вовсе «бросить» психоанализ после нескольких лет кажущейся бесплодной борьбы. Но, опять же, многие могут также бросить математическую физику после столь же трудной, длящейся несколько лет, борьбы с этим предметом.

Мы заключаем, что стиль Лакана полностью согласуется с заявленными им целями и интересами. Без сомнения, можно оспаривать причины Лакана для использования такого особенного стиля, но, поскольку они напрямую вытекают из теоретических, клинических и этических интересов, С&Б пришлось бы сначала проделать некоторую работу. В качестве единственного и непререкаемого критерия оценки они выдвигают традиционно понимаемый педагогический стиль, зачастую используя его отсутствие как свидетельство того, что Лакан подверг насилию прочно сложившееся самостоятельное знание. Цена, которую они платят, высока. Ибо они не знают, кем является Лакан, помимо того соломенного чучела, которое они так увлекательно изобразили. Они прекрасно иллюстрируют идею Лакана о том, что «понять кого-то слишком быстро означает понять его неправильно». То, что они оставляют без объяснения, это то, как удалось Лакану, не снижая стандартов своей подачи, не только быть, как формулируют это С&Б, чрезвычайно влиятельным (p. 194), по крайней мере, во франко-испанском мире; но также, что важнее, положить начало множеству продуктивных исследовательских программ, будь то область детского анализа, лакановская топология, окончание анализа или что-то другое – нечто, что вынуждена более открыто признать сегодня даже IPA, «изгнавшая» Лакана в 1963 году [7].

Вопросы содержания

Хотя крайне слабо исследованные и глубоко неотрефлексированные возражения С&Б относительно стиля Лакана действительно дают право голоса кажущемуся справедливым страху. Лакан открыто дает нам возможность не понимать его полностью, чтобы мы затем полностью приняли на себя ответственность в попытках объяснить его. Что означает в таком случае помешать ему применять непонятные ссылки на математические науки для того, чтобы укрепить себя в качестве Господина? Помешать Лакану использовать свой стиль в качестве удобного алиби для незаконного использования математики, не чувствуя таким образом ни малейшего обязательства оправдывать ее связь с психоанализом? Не следует ли нам, как ученым-математикам, освободить от иллюзий те бедные души, которые упорно принимают Лакана всерьез? Так косвенным образом заключают C&Б. Мы движемся, таким образом, от вопросов стиля к возражениям, более твердо основанным на вопросах содержания, под которым имеется в виду знание Лакана и использование математической науки, с одной стороны, и предполагаемая неуместность лакановской математики для психоанализа, с другой.

В своем введении С&Б делают общее заявление о том, что «в случаях оправданного использования автор должен обладать хорошим пониманием математики, которую он намеревается применить – в частности, не должно быть грубых ошибок…» (p. 8). Разумеется, С&Б подразумевают, что Лакан не сильно страдает этим видом насилия. Это становится очевидным, когда сравниваешь их анализ Лакана с их анализом, скажем, Кристевой. В их анализе первого, в отличие от последней (p. 39), присутствует очень явное нежелание обвинять Лакана в прямых или повторяющихся ошибках. Скорее, дело в том, как говорят С&Б, что математика Лакана кажется «причудливой» (p. 34), несомненно благодаря бесспорно трудному сопутствующему толкованию. В этом отношении, «его утверждения, когда они понятны, не всегда ложны» (p. 34) – фактически, утверждения Лакана порой нехотя признаются «не такими уж и плохими» (p. 26). Проблемы возникают тогода, когда связь между его математическими утверждениями и психоаналитической теорией неясна.

Пусть так, несомненно, Лакан иногда путает термины в своем дискурсе, тем самым ошибочно транслируя детали математических определений и/или теорем. В контексте семинарного стиля подачи этого, вероятно, следует ожидать. Учитывая, что его обращение к математике на протяжении 25 лет ни в коем случае не было поверхностным, довольно примечательно, что, учитывая якобы «туманное» (p. 4) или «смутное» (p. 13, 34) представление о математике и науке, оно смогло привести к столь немногим легко опознаваемым ошибкам. Как бы то ни было, здесь не утверждается, что знание Лаканом математики было безошибочным. В любом случае, главное обвинение С&Б состоит в том, что использование Лаканом математики было неправильным и неуместным для психоанализа.

В этом отношении, любопытно отметить, что во введении С&Б превентивно обращаются к обвинению в том, что они, возможно, исследуют математические утверждения Лакана вне контекста. Один из доводов, которые приводят С&Б, чтобы освободиться от этого обвинения, заключается в том, что математические понятия имеют очень точные значения. Мы уже увидели, что Лакан страдает предположительным недостатком – он недостаточно педагогичен. Другими словами, он не объясняет ясно и по отдельности математические понятия в их собственных терминах, по крайней мере, сколько-нибудь развернуто в текстах, на которые ссылаются С&Б в «Интеллектуальных уловках». Вместо этого, Лакан переходит сразу к интерпретации математических символов с психоаналитической точки зрения. Из-за этого очень сложно судить о знании Лаканом математики или о том, что он намеревается делать с этим знанием. С этой точки зрения, очень легко, если человек не знаком с психоаналитическим контекстом, в котором возникают математические утверждения Лакана, прийти к выводу о том, что «Лакан применяет насилие в отношении математики» (p. 25), или что он пытается впечатлить свою аудиторию, разбрасываясь сложной терминологией вроде «универсального множества (в математической логике)» (p. 33), или что его обращение к динамике в математической науке (теорема Стокса) «особенно бесстыдна» (p. 33), или встречать такое утверждение, как гравитация как «бессознательное частицы» молчаливым изумлением (с помощью восклицательного знака) (p. 33).

Без сомнения, враждебность С&Б к использованию Лаканом математики усугубляется также их исключительным пониманием природы математики. С&Б принимают как само собой разумеющееся, к примеру, что математические утверждения обладают уникальными значениями. Однако эта точка зрения проистекает лишь из одного возможного взгляда на природу математики. Безусловно, она интуитивно привлекательна, и способна задействовать здравый смысл в отношении того, как мы думаем о математике. Но она основана на слаборазвитой аналогии со столь же слаборазвитой идеей лингвистического значения. Стоит отметить, в этом отношении, что Лакан потратил много времени и усилий на то, чтобы артикулировать такие понятия, как аналогия и значение в отношении большого количества литературы по философии науки и математики. Согласно Лакану, математика занимает привилегированное место на границах языка. С этой точки зрения, математика, в основе своей, лишена значения: «Математическая формализация означаемости идет вразрез со значением… В наше время, философы математики говорят – ’она ничего не значит’, в отношении математики, даже если они сами математики, подобно Расселу» (Lacan, 1998:93). Именно поэтому, в конечном счете, одинаковые закорючки на листе бумаги могут приобретать совершенно различные значения в зависимости от области их применения (и, как следствие, интерпретации). Факт того, что физик Ричард Фейнман подчеркнул, что квантовую механику нельзя понять, также релевантен в этом отношении – она просто «работает» (Feynman, 1995:117).

Обращение к математике и физике, безусловно, может обладать эффектом некритического принятия среди тех, кто несведущ в математической науке (к примеру, путем приписывания его утверждениям авторитета науки по типу «упоминания громких имен» (p. 13)). Однако, это будет происходить, несомненно, с теми, кто не желает или не способен ознакомиться с соответствующими вводными текстами. Нет нужды отрицать, что такое часто случается на академических семинарах по Лакану, где изучение лингвистики и математики необязательно поощряется или даже рекомендуется.

Это признание, однако, не подрывает целостности обращения Лакана к математике. В своем предисловии С&Б выражают следующее желание (без сомнения, с изрядной долей иронии): «Разве не прекрасно было бы (для нас, математиков и физиков, то есть)… если бы топология имела бы какое-то отношение к человеческой психике?» (p. x). Ирония, однако, нисколько не объясняет того простого факта, что профессиональных математиков влечет изучение лакановского психоанализа; или множества подробных разработок соответствующих математических идей, таких как лакановская топология. Конечно, С&Б ссылаются на «учеников Лакана, которые в полной мере учитывают его topologie psychanalytique» (p. 23). Что любопытно – любопытно именно в силу своего звучного отсутствия – так это отсутствие любых комментариев о том, были ли вообще полезны их объясняющие замечания с точки зрения того, чтобы сделать более явными математические интуиции Лакана в отношении психоанализа. Это бы создало, по крайней мере, один идеальный экспериментальный сценарий в определении того, можно ли так быстро отбрасывать математические попытки Лакана как неудачную, даже грустную, донкихотовскую грезу.

С вышеописанным обсуждением связаны два следующих заявления. Первое – это заявление С&Б о том, что лакановское математическое «описание [не] оригинально… с математической точки зрения…» (p. 29; курсив добавлен). Второе – это их заявление о том, что математика Лакана «не может играть полезной роли ни в каком серьезном психологическом анализе» (p. 34). Primafacie, разумеется, эти заявления несут в себе риск огорошить читателя. Ибо он, без сомнения, спросит, следует ли судить об оригинальности введения математических идей в психоанализ практикующему психоаналитическому сообществу или же математическому сообществу? Очевидный ответ на этот вопрос, по всей видимости, в какой-то степени лишает изначальные заявления права голоса. Но, возможно, не стоит торопиться с выводами. Поэтому в следующей паре параграфов мы более подробно сосредоточимся на втором заявлении, прежде чем перейти к более подробному изучению первого.

В отношении второго заявления, интересно отметить, что С&Б вновь предвосхищают, и пытаются отбросить, возражение, которое, как им кажется, тут же возникнет у читателя. Их попытка справиться с этим возражением заслуживает того, чтобы остановиться и поподробнее ее рассмотреть, из-за ее кажущейся прямолинейности. С&Б вполне открыто признают, к примеру, что «[с]амо собой разумеется, что мы не компетентны судить ненаучные аспекты работ этих авторов» (p. 6). Но, именно потому, что это признание производит на читателя впечатление «очевидного» и непроблематичного, мы и должны сделать некоторый упор на этот конкретный момент. Ибо, несомненно, такие обезоруживающие признания не могут оправдать замещающего освобождения от тяжелой работы. В действительности, именно обезоруживающая природа такого заявления должна насторожить. Ибо, на чисто концептуальном уровне, это заявление явно опирается на принятый без возражений тезис, а именно, что возможно судить о научности дисциплины без отсылок к конкретным вопросам, поднятым этой самой дисциплиной. Другими словами, С&Б полагают, что возможно судить о научности психоанализа, не будучи знакомым с вопросами и знанием, порожденными психоаналитическим опытом.

Но разве это не то же самое, что судить о научности физики, не будучи знакомым с вопросами и знанием, специфическими для дисциплины физики? Как, к примеру, можно судить об уместности математических идей (таких как теория групп или топология) для конкретной области физики (такой как физика элементарных частиц) или для области психоанализа (такой как процесс сексуации), если не быть знакомым с вопросами и спорами, оживляющими эту область, не говоря уже о развитии и значении соответствующего физического или психоаналитического знания? Для того, чтобы судить о том, правильно ли интерпретирует физик область математики, нельзя остаться в стороне от опыта и знания этой области. Почему психоаналитик не может получить похожего статуса? Как можно судить об уместности определенных математических идей в работах автора, и в то же самое время открыто признавать, что не понимаешь все остальные работы автора (p. 8)? Несомненно, такое четкое разделение между математикой Лакана, с одной стороны, и ее продуктивным влиянием на психоанализ, с другой, является слишком упрощенным.

Однако, быть может, нам удастся предложить возможный способ для того, чтобы придать смысл первому заявлению С&Б о том, что возможно судить об оригинальности психоаналитического использования математики «с математической точки зрения». И это мы можем сделать, вновь проведя структурное сходство с областью физики. В конце концов, хорошо известно, что некоторые наиболее оригинальные виды математики были изобретены и усовершенствованы как результат развития в области физики. И для этого есть причина, а именно, что физики вынуждены иметь дело с особыми вопросами, которые возникают в их конкретной области исследования: использование физиком математики руководствуется его интуицией, интуицией, основанной на его знакомстве с определенными вопросами и доказательствами, стоящими на кону.

Это высвечивает старый спор между чистыми и прикладными математиками, позволяя нам тем самым пролить новый свет на использование Лаканом математики. Ибо всем известно, что, с точки зрения «чистого» математика, использование математики физиком часто считается «небрежным», вплоть до угрозы его осуждения как совершеннейшей ошибки. Зачастую разбираться в математических деталях предоставляют «пуристам». Идентичным образом, именно интуиция Лакана (основанная на обширном психоаналитическом опыте и знакомстве с соответствующей литературой) подсказывает особые способы использования математики – нечто, что может иметь своим следствием изобретение новые видов математики, которые будут пригодны для психоаналитической области. Смысл в том, что forte (сильную сторону – прим. перев.) Лакана следует видеть не столько в мельчайших математических деталях, сколько в его мощном интуитивном понимании математики и математической науки в целом, указывающем тем самым плодотворные направления для дальнейшего исследования в области психоанализа. И хотя нельзя сказать, что Лакан изобрел завершенную, четко очерченную ветвь лакановской математики, в данное время это является фокусом исследований математиков в лакановских кругах. Это могло бы стать чем-то, что вполне может оправдать название Лакановская топология, к примеру, постольку, поскольку топология, на которую психоаналитик опирается, включает ряд специфических для данной области аксиом.

Теперь давайте оставим критику характеристики С&Б лакановского знания и использования научных и математических идей, которую мы до это момента представляли. Давайте предположим на долю секунды, опять же чисто гипотетически, что, для того, чтобы критиковать использование математики в той или иной дисциплине, не обязательно быть детально знакомым с проблемами и комплексом знаний этой дисциплины. Таким образом, это приводит нас к тому, что, по утверждению С&Б, является их сильнейшим возражением против лакановского использования математики (p. 34). С этой точки зрения, для того, чтобы судить об уместности обращения автора к математике, достаточно лишь определить сознательную и явную концептуальную или эмпирическую связь с этой дисциплиной (в данном случае, с психоанализом), без понимания ее сложных деталей. Должен быть очевиден некий аргумент, оправдывающий такую уместность. Как подчеркивают С&Б, их возражение против лакановского использования математики «касается, главным образом, не ошибок, а явной неуместностинаучной терминологии субъекта, предположительно исследуемого» (p. 11). Конкретнее, лакановские «аналогии между психоанализом и математикой являются в высшей степени произвольно воображаемыми, и он не дает для них абсолютно никакого эмпирического или концептуального оправдания (ни здесь, ни где-либо еще в своих работах)» (p. 34; курсив добавлен).

Одно из обсуждений С&Б имеет место в контексте заявления Лакана о том, что «[е]сли можно символизировать субъекта через фундаментальный разрез, точно также можно показать, что разрез на торе соотносится с невротическим субъектом, а на поверхности поперечного сечения – с другого рода психическим заболеванием» (1970:193). С&Б задаются вопросом, что общего имеют эти топологические объекты со структурой психического заболевания (p. 18). С точки зрения огульных утверждений, процитированных в предыдущем параграфе, без сомнения, будет удивительно обнаружить, что Лакан посвятил много семинаров отношению между топологией (включая тор) и неврозом (см., в особенности Lacan, 1961-1962).

Но что, может настаивать читатель, могут иметь общего с психоанализом такие вещи, как «объединение» математической логики или теорема Стокса? Что, черт возьми, может оправдать связь между гравитацией и бессознательным частицы или между квадратным корнем -1 и пенисом? Даже если принять то, что С&Б предприняли наивную попытку судить о математике Лакана независимо от психоаналитического контекста, в котором он говорил, как можно не утверждать в качестве абсолютно очевидного, что эти математические понятия введены «в высшей степени произвольно воображаемым» (p. 34) способом, какой только возможен? Почему связь между математикой Лакана и психоанализом кажется С&Б столь слабой, даже несуществующей? Вот что взывает к объяснению.

Лаканисты стали бы настаивать на том, что только лишь базовое незнание работ Лакана может служить объяснением того, что эти математические понятия кажутся загадочными. Давайте вновь обратимся к обсуждению С&Б топологии Лакана и связанных с нею понятий пространства, ограниченности, смыкания, разреза и т.д. Основное возражение С&Б состоит в том, что «Лакан никогда не объясняет уместности этих математических понятий для психоанализа» (p. 19). И все же, по ходу дальнейшего исследования они вынуждены признать в примечании, что «отношение между топологией и структурой понять легко» (p. 20). Однако, разумеется, как они также отмечают, конечная связь с психоанализом зависит от того, что понимать под «структурой».

Только незнание наиболее базовых идей лакановских работ может сделать такой вопрос возможным. Когда вспоминаешь, что лакановское «бессознательное структурировано как язык» суммирует огромную часть его учения, устанавливается не только концептуальная связь с топологией, но и ее связь с психоанализом легко прослеживается. Другими словами, изучение структуры – особенно в контексте лингвистики – совершенно необходимо, согласно Лакану, при любой попытке понять работу бессознательного и, как следствие, постичь дисциплину психоанализа. Итак, не отрицая сложности следования за комментарием Лакана, не выходя за рамки знакомства с самыми элементарными лакановскими идеями, обвинение в том, что математика Лакана неуместна или произвольна в отношении психоанализа, не может не звучать фальшиво. По их собственному выражению, концептуальная связь легко прослеживается и без необходимости слишком сильно вдаваться в детали его учения.

Проблема, касающаяся вопроса содержания, состоит в том, что С&Б хотели бы обязать Лакана обращаться к ним в их собственных выражениях, выражениях, универсальность которых они принимают как данность. С лакановской точки зрения, С&Б занимают позицию большого Другого, Субъекта-Предположительно-Знающего о Науке. Присваивая позицию официальных представителей Науки, они – вполне ожидаемо, но непростительно – берут на себя задачу охранять границы их индивидуальной (и неоспоримой) концепции математической науки, заявляя также, что специфичное знание присваивающей дисциплины не может быть сколько-нибудь уместным для их обвинений в ошибочности.

Заключение

Наш вердикт следующий – С&Б повинны в грубой интеллектуальной халатности, поскольку они систематически недопонимают и искажают исследовательскую программу Жака Лакана и ее отношение к математической науке. Не сделано никакого серьезного усилия предоставить Лакану кредит доверия или по-научному заняться литературой по этой теме, открыто признавшись, что они почти ничего не знают о психоанализе. Не будь у С&Б связи с научным миром – институцией, чей авторитет склонны принимать без вопросов – «Интеллектуальные уловки» не появились бы на свет.

Конечно, это довольно прочная позиция – позиция не без своих собственных трудностей. Ибо если мы убеждены в том, что С&Б – сколь бы серьезной и благонамеренной ни была их мотивация – истолковали Лакана столь неверно, остается следующее затруднее. Следует ли удостоить вниманием этот спор, выдав ответ в духе «внесения ясности в этот вопрос»? Почему бы не отреагировать, как это сделал Жак Деррида, со своей саркастической заметкой «Le pauvre Sokal» (Derrida, 1997), и покончить с этим?

Без сомнения, такой дерридианский ответ будет иметь свои эффекты. Наше мнение, однако, состоит в том, что здесь важно было также иного рода вмешательство. Оно важно не потому, что обещает быть интеллектуально вознаграждающим в содержательном смысле. В этой главе мы не вносим никакого вклада в понимание психоанализа или философии науки. Такое вмешательство важно потому, что этот спор задействует широко распространенное мнение, характерное для духа нынешнего времени, вызывая своего рода отрицательную реакцию против психоанализа и постструктурализма в целом.

Эта отрицательная реакция воплощается в своего рода патологической реакции против таких, как Лакан. Под патологической здесь мы понимаем просто симптоматическую реакцию с точки зрения государства, которое воображает, что управляется принципами разумности и плюрализма. То есть, под патологией мы понимаем только то, что получается, когда пренебрежительные мнения о работе человека принимаются всерьез даже тогда, когда выражаются теми, кто признается в своем незнании относительно дисциплины этого человека, подменяя интеллектуальную точность сенсационной иронией, и опираясь – посредством простой ассоциации – на костыль институциональной власти научного сообщества. Бедные граждане, населяющие такое «государство разумности», не могут не быть шокированы, пытаясь предложить то, что может казаться лишь бессильным ответом: «Одно дело, когда кто-то не согласен с Лаканом, или заключает, что Лакан слишком сложен и не стоит того, или решает, что Лакан ему «не по вкусу»; и совсем другое – делать все возможное, чтобы задействовать институциональную веру для того, чтобы поддержать и поощрить дешевое представление за счет авторов, чьи работы не изучаются сколько-нибудь детально».

Очевидно, что «Интеллектуальные уловки» С&Б обязаны своей популярностью не какого-либо рода глубокому знанию, интеллектуальной целостности или литературной эрудиции. Как же тогда объяснить всю эту шумиху, окружающую их? Деконструктивный здравый смысл подсказывает, что их популярность проистекает не столько из содержания, сколько из культурного и академического контекста, в котором они появляются. Мы завершаем лакановской гипотезой, предполагая, что их успех поддерживается удовольствием или наслаждением (jouissance), у которого, по меньшей мере, два источника:

1) подшучивание над французскими интеллектуалами, которые трудны для понимания; и

2) подшучивание над теми, кто подшучивает над французскими интеллектуалами.

Не так-то легко воздержаться от этих двух источников удовольствия.

[1] Мы выражаем благодарность Джес Ферни и Лоррейн Ферни за полезные комментарии к начальному наброску этого очерка.
[2] На эту тему см. Aronowitz (1997), Robbins (1996), и, более развернуто, Lingua Franca (2000).
[3] Разумеется, мы не хотим предположить существование общего набора причин, ведущих к этой общей (оп)позиции.
[4] Однако, как настаивает Лакан, заявление о том, что психоанализ научен (или стремится им быть) не стоит путать с похожим, но отличным от него заявлением, а именно, что психоанализ – это наука, по крайней мере, в том виде, в котором традиционно считается наукой современная физика. См., к примеру, Lacan (1989).
[5] О топологии поверхностей см., к примеру, Лакана в целом (1961-1962). Обсуждение комплексных чисел – см. его лекцию от 10 января 1962 года.
[6] Об этом см. Lacan (1969-1970).
[7] Показатель такого диалогичного открытия можно обнаружить в недавней коммуникации Ж.-А. Миллера и Р.Г. Этчегоена в Miller и Etchegoyen (1996).

 

Славой Жижек. Символическое: новая Гармония

Символическое: новая Гармония

Ударом пальца по барабану ты из него исторгаешь все звуки — начало гармонии новой.

Один твой шаг — и поднимаются новые люди, ведя других за собою.

Отвернулась твоя голова — это новой любви зарожденье!

Повернулась она — зарождение новой любви.

«Измени нашу участь, изрешети все бичи, начиная с бича по имени время», — поют тебе дети. «Подними и возвысь, где бы ты ни было, сущность наших стремлений и нашего счастья», — обращаются с просьбой к тебе.

Из всегда к нам пришедший, ты будешь повсюду.

Эти строки Артюра Рембо «К разуму» предоставляют самое емкое определение символического события, возникновения нового Господствующего означающего. Этот событийный момент происходит, когда означающее — физическая форма, олицетворяющая смысл, — впадает в означаемое, в то, что она означает, т. е. когда означающее становится частью обозначаемого объекта. Представим ситуацию беспорядка в обществе, в котором у разных социальных групп есть разные ожидания, цели и мечты. Некое действующее лицо затем успешно объединяет их под знаменем Господствующего означающего, которое не стирает их разницу, концентрируясь на общих взглядах (общих стремлениях и ценностях разных групп — оно всего лишь позволяет каждой из групп распознать свои взгляды в общем означающем. Скажем, этим означающим является «солидарность»: она будет значить одно для безработного рабочего, другое — для консерватора-крестьянина, третье — для голодного интеллектуала, четвертое — для солдата или полицейского и т. д. Но социальный пакт, единство, устанавливаемое этим означающим, не будет просто иллюзорным, т. е. оно не будет просто воображаемой маской, скрывающей различия, которые продолжают существовать. Постольку, поскольку установление этого означающего служит основой политического движения, которое со временем даже придет к власти, оно создает свою собственную общественную реальность: люди сотрудничают, даже если им кажется, что они все делают это исключительно ради себя. Совершенно не важно, что некоторые группы могут цинично использовать это означающее — важно то, что они участвуют в социально-символическом пространстве под его знаменем. Подобный пример можно найти, обратившись к описанию Марксом Партии порядка, пришедшей к власти в 1848-м, когда революционный пыл во Франции спал. Согласно Марксу, секрет существования этой партии заключался в том, что сформировалась

коалиция орлеанистов и легитимистов в одну партию. Буржуазный класс распадался на две большие фракции, которые попеременно обладали монополией власти: крупные землевладельцы — в период Реставрации, финансовая аристократия и промышленная буржуазия — в период Июльской монархии. Бурбон — таково было королевское имя для преобладающего влияния интересов одной фракции; Орлеан — королевское имя для преобладающего влияния интересов другой фракции; только в безымянном царстве республики обе фракции могли отстаивать свои общие классовые интересы, стоя на равных началах у власти, не прекращая в то же время своего соперничества.

Парламентарии от Партии порядка рассматривали свое республиканство как фарс: в парламентских дебатах они допускали роялистские оговорки и высмеивали Республику, чтобы показать, что их истинной целью было восстановление монархии. Они, тем не менее, заблуждались, сами того не зная, касательно истинного социального воздействия их правления. Они невольно установили условия буржуазного республиканского порядка, так ненавидимого ими (например, за счет гарантии неприкосновенности частной собственности). То есть они не были роялистами под маской республиканцев, хотя сами считали себя таковыми; их «внутреннее» роялистское убеждение стало обманчивым фасадом, прикрывающим их истинную социальную роль. Иными словами, их искренний роялизм был вовсе не скрытой истинной стороной их публичного республиканства, но фантазматической основой республиканства истинного — он принес в их деятельность страсть. Разве не значит это, что депутаты Партии порядка также прикидывались, что прикидываются республиканцами, чтобы быть тем, кем они по-настоящему были?

Подобная означающая инверсия (установление Господствующего означающего) — не просто внешняя по отношению к означаемому, она предоставляет означаемому дополнительное непостижимое свойство, кажущееся скрытым источником остальных его свойств. Представьте наименование некой нации в качестве Господствующего означающего: если спросить у члена этой нации, «что значит быть американцем/русским/британцем?», в ответ мы никогда не услышим простое перечисление наблюдаемых свойств, но всегда что-то вроде «Нас отличает нечто таинственное, за пределами понимания иностранцев, и, чтобы почувствовать это, должен быть одним из нас!» Тот факт, что этот таинственный Х оказывается за пределами ясного лингвистического объяснения и залегает «глубже, чем язык», является результатом избытка языка по отношению к его объекту.

Акт речи, таким образом, становится символическим событием, только если его свершение переорганизует все поле: хотя не появляется никакого нового содержания, все некоторым образом оказывается полностью иным. Жиль Делёз развил эту тему в своем понятии чистого прошлого, т. е. того прошлого, в которое проходит настоящее, того абсолютного прошлого, «в котором все события, включая исчезнувшие без следа, хранятся и помнятся как их истечение», виртуального прошлого, уже включающего в себе все еще настоящие вещи. Настоящее может стать прошлым, потому что в некотором смысле оно уже есть прошлое — оно может воспринимать себя как прошлое («то, что мы делаем есть (будет всегда уже) история»): «То или иное прошедшее настоящее оказывается воспроизводимым, а актуальное настоящее отражается посредством чистого элемента прошлого, как прошлого вообще, а priori». Значит ли это, что идея чистого прошлого приводит к полностью детерминистскому понятию Вселенной, в котором все грядущее, все действительное пространственно-временное развитие уже является частью вне временной/незапамятной виртуальной сети? Нет, и по вполне определенной причине: «Чистое прошлое должно быть всем прошлым, но так же должно поддаваться изменению путем появления любого нового настоящего». Великий консерватор Т. С. Элиот впервые четко сформулировал эту связь между нашей зависимостью от традиции и способностью изменить прошлое:

Чувство истории предполагает осознание минувшего по отношению не только к прошлому, но и к настоящему. Оно обязывает человека писать не только с точки зрения представителя своего поколения, но и с ощущением того, что вся европейская литература, начиная с Гомера и включая всю национальную литературу, существует как бы одновременно и составляет один временной ряд. <…> Ни один поэт, ни один художник, представляющий свой вид искусства, взятый сам по себе, не исчерпывает своего значения. Его значение, его оценка является оценкой его отношения к поэтам и художникам прошлого. Нельзя оценить только его одного, необходимо, ради контраста и сравнения, рассматривать его в сопоставлении с предшественниками. Необходимость в таком соотнесении вызвана тем, что эта зависимость не является односторонней — появление всякого нового произведения искусства влияет на предшествующие. Существующие памятники искусства находятся по отношению друг к другу в некоем идеальном порядке, который видоизменяется с появлением нового (действительно нового) произведения. Для того чтобы уже обновленный порядок по-прежнему существовал, он весь должен быть хотя бы немного изменен, и, таким образом, значимость и ценность каждого произведения по отношению ко всему целому изменяются. Это и есть преемственность старого и нового. <…> прошлое должно изменяться под воздействием настоящего в той же степени, в какой настоящее определяется прошлым. Поэт, сознающий это, поймет и огромные трудности на своем пути, и свою ответственность.

Когда Элиот пишет, что при оценке живущего поэта следует «рассматривать его в сопоставлении с предшественниками», он дает пример делёзианского чистого прошлого. А когда он пишет, что, «для того чтобы уже обновленный порядок по-прежнему существовал, он весь должен быть хотя бы немного изменен, и, таким образом, значимость и ценность каждого произведения по отношению ко всему целому изменяются», он не менее ясно формулирует парадоксальную связь между полнотой, целостностью прошлого и нашей способностью ретроактивно его менять: именно потому, что прошлое является целым, каждая новая работа перестраивает все его равновесие. Аргентинский писатель Хорхе Луис Борхес очень точно выразился об отношении между Кафкой и множеством его предшественников, от древнекитайских авторов до Роберта Броунинга: «Своеобразия стиля Кафки присутствуют, в большей или меньшей мере, во всех этих текстах, но если бы Кафка ничего не написал, мы бы этого не уловили, то есть этих своеобразий там бы не было. Каждый писатель создает своих предшественников. Его творчество меняет наше представление о прошлом, как и о будущем». Истинно диалектический ответ на вопрос «А есть ли вообще прочитанное нами в первоисточнике или же мы всего лишь привнесли его туда?», следовательно, таков: оно там есть, но мы можем различить и выразить это только ретроактивно, исходя из сегодняшней перспективы.

Здесь — единственный недостаток в остальном отличной книги канадского философа Питера Холуорда «Вне этого мира». В ней он подчеркивает лишь один аспект чистого прошлого — аспект виртуального поля, в котором судьба всех действительных событий заранее предопределена, так как «все уже вписано» в него: он оставляет полностью без внимания то ретроактивное движение, на котором также настаивает Делёз, т. е. вопрос о том, как это вечное чистое прошлое, полностью определяющее нас, подвержено ретроактивному изменению. В этом вопросе конечно же слышатся отголоски протестантской веры в предопределение, однако это вовсе не реакционный теологический мотив, но ключевой элемент материалистической теории смысла. Предопределение не значит, что наша судьба в действительности заключена в тексте, вечно существующем как содержание божественного разума, но предопределяющий нас текст принадлежит к виртуальному вечному прошлому, которое, как таковое, может быть переписано нашими действиями. Здесь, возможно, заключается высшее значение уникальности вочеловечения Христа: свершившись, оно полностью меняет нашу судьбу. До Христа мы были предопределены судьбой, пойманы в круговорот греха и его искупления, тогда как Христос стер наши прошлые грехи, и его жертва меняет наше виртуальное прошлое и таким образом освобождает нас. Когда Делёз пишет, что «моя рана существовала до меня, я был рожден, чтобы воплотить ее», разве не предоставляет эта вариация на тему Чеширского кота и его улыбки из «Алисы в стране чудес» (кот был рожден, чтобы воплотить свою улыбку) идеальную формулу для жертвы Христа: Христос был рожден, чтобы воплотить свою рану, чтобы быть распят? Проблема в буквальном телеологическом прочтении этого утверждения, как будто бы фактические действия человека просто воплощают его/ее вневременную-вечную судьбу, вписанную в его/ее виртуальную идею:

Единственная настоящая задача Цезаря — стать достойным событий, которые он был создан воплотить. Амор фати. То, что Цезарь делает, в действительности не добавляет ничего к тому, что он есть виртуально. Когда Цезарь пересекает Рубикон, в этом нет никакого размышления или выбора, потому что этот маневр является лишь частью целого, непосредственного выражения «Цезаревости», он просто «разворачивает» нечто, охватывавшее во все времена понятие Цезаря.

Но что делать с ретроактивностью жеста, (пере)составляющего само прошлое? Здесь, возможно, кроется самое емкое определение аутентичного действия: в нашей обыденной действительности мы фактически просто следуем за (виртуально-фантазматическими) координатами нашей личности, тогда как истинное действие является парадоксом, меняющим (ретроактивно) сами виртуальные, «трансцендентальные» координаты бытия действующего — или, выражаясь по-фрейдовски, оно не просто меняет действительность нашего мира, но и «приводит в движение силы подземного царства».

Таким образом, мы имеем дело с рефлексивным «накладыванием условия на то данное, чьим условием оно являлось»: тогда как чистое прошлое является трансцендентальным условием наших действий, наши действия не просто создают новую действительную реальность, но и ретроактивно меняют это самое условие. Так следует читать утверждение Гегеля о том, что в результате диалектического развития, вещи «становятся тем, что они есть». Суть не в том, что временное развертывание просто актуализирует некую предсуществующую вневременную понятийную структуру — сама эта структура является результатом контингентных временных решений. Возьмем типичный случай контингентного решения, чей исход определяет всю жизнь решившего: пересечение Цезарем Рубикона.

Сказать, что пересечение Рубикона является частью полного понятия Цезаря, недостаточно. Следует скорее сказать, что Цезаря определяет то, что он пересек Рубикон. Его жизнь не следовала сценарию, написанному в книге некой богини: нет такой книги, которая бы уже заключала в себе все отношения жизни Цезаря, по той простой причине, что сама его жизнь является этой книгой, и она — в каждое мгновение — выступает событием своего собственного повествования.

Разве не касается то же самое любви? Люди влюбляются в результате контингентной встречи, но, когда эта встреча происходит, она кажется необходимостью, точкой, к которой стремилась вся их жизнь. Лакан описывает это превращение контингентности в необходимость как переход от «перестает не-писаться» к «не престает писаться»: сначала любовь «перестает не-писаться», она возникает в контингентой встрече, но, возникнув, она «не престает писаться», она возлагает на любящего труд любви, постоянное усилие вписать все последствия любви в свое бытие, построить свою любовь вокруг события любви:

Смещение отрицания от перестает не писаться к не престает писаться, от случайности к необходимости — вот он, тот миг зависшего времени, за который всякая любовь цепляется. Ибо всякая любовь, возникая постольку лишь, поскольку что-то перестает не писаться, стремится перенести отрицание, стремится к тому, что не престает писаться, не престает и никогда не престанет.

Здесь лежит диалектическая инверсия контингентности в необходимость, т. е. то, как результатом контингентного процесса становится появление необходимости: происходящее ретроактивно «всегда уже станет», с самого своего начала, необходимым, или, цитируя Жана-Пьера Дюпюи: «Таким образом, актуализация события — тот факт, что оно происходит — ретроактивно создает его необходимость». Дюпюи приводит пример президентских выборов во Франции в мае 1995-го и январского прогноза главного французского центра по изучению общественного мнения: «Если 8 мая будет избран мсье Балладур, можно будет сказать, что исход президентских выборов был предрешен еще до их проведения». Если — случайно — происходит событие, оно производит предыдущую цепь происшествий, благодаря которым оно начинает казаться неизбежным.

Так мы приходим к конкретной темпоральности символического события: внезапная инверсия от «еще нет» к «всегда уже». Между формальной и материальной переменой всегда есть зазор: на материальном уровне происходят изменения, они скрыты под поверхностью, как распространение смертельной инфекции, и когда схватка вырывается наружу, «крот» уже завершил работу и битва фактически окончена. Все, что остается, — напомнить находящимся у власти посмотреть вниз, чтоб они поняли, что почва ушла у них из-под ног, так что все их строение рушится как карточный домик. Когда Маргарет Тэтчер спросили, в чем ее величайшее достижение, она ответила: «Новые лейбористы» — и была права: ее триумф состоял в том, что даже ее политические противники приняли ее основные экономические позиции. Истинный триумф не заключается в победе над противником, но имеет место, когда противник начинает говорить твоим языком, так что твои идеи составляют основу всего поля. То же самое касается великой полемики между Джоном Локком и Робертом Филмером в семнадцатом веке: Филмер противостоял идеям Локка и Просвещения, отрицая, что все люди созданы Богом в естественном состоянии как равные и что у них есть естественные права, утверждая вместо этого, что главенство отца в семье является истинным истоком и моделью всего государства. В начале Бог дал власть Адаму, от Адама эту власть унаследовал Ной и т. д., так что патриархи унаследовали абсолютную власть, которой они распоряжались, правя своей семьей и слугами, и от этих патриархов выведена власть всех королей и правителей, основанная на божественном праве. Проблема в том, что, участвуя в подобном рациональном споре, Филмер уже находится на территории своего оппонента — территории естественной истории общества. Мы можем видеть, как подобный спор разворачивается на более общем уровне, в описание Гегелем того, как чистые открытия Просвещения подрывают традиционный религиозный дух:

Сообщение чистого здравомыслия вследствие этого можно сравнить со спокойным расширением или же распространением какого-нибудь аромата, беспрепятственно наполняющего собой атмосферу. Оно есть всюду проникающая зараза, сначала не замечаемая как нечто противоположное той равнодушной стихии, в которую она проникает, и потому не может быть предотвращена. Лишь когда зараза распространилась, она существует для сознания, которое беспечно отдалось ей. <…> Насколько поэтому чистое здравомыслие существует для сознания, оно уже распространилось; борьба с ним указывает на имеющую место заразу; но борьба запоздала, и всякое средство лишь ухудшает болезнь, ибо она поразила самую сердцевину духовной жизни, а именно сознание в его понятии или самое его чистую сущность; поэтому в нем и нет такой силы, которая могла бы превозмочь заразу. <…> Наоборот, теперь словно невидимый и незаметный дух, она пробирается вглубь, в самые благородные органы, и прочно завладевает чуть ли не всеми внутренностями и членами бессознательного идола, и «в одно прекрасное утро она толкает локтем товарища, и трах-тарарах! — идол повержен!».

Мы все знаем классическую сцену из мультфильмов: кот доходит до края пропасти, но продолжает идти, не замечая, что у него под ногами больше нет твердой основы. Он начинает падать, только когда смотрит вниз и замечает пропасть. Когда политический режим, скажем, теряет свою власть, он находится в ситуации кота над пропастью: чтобы он упал, ему надо только напомнить посмотреть вниз. Но обратный принцип тоже верен: когда авторитарный режим подходит к своему последнему кризису, его крах, как правило, делится на две фазы. До фактического падения режима происходит таинственный разрыв: внезапно население понимает, что дни режима сочтены, и перестает бояться. Режим не только теряет легитимность, но и применение им власти воспринимается как бессильная паническая реакция. В книге «Шахиншах», классическом рассказе об иранской революции 1979 года, Рышард Капущинский нашел точный момент такого разрыва: на одном из перекрестков Тегерана один протестующий отказался отойти в сторону в ответ на приказание полицейского, и смущенный полицейский просто отступил. Об этом инциденте знал через несколько часов весь Тегеран, и хотя уличные бои продолжались неделями, все каким-то образом знали, что режим идет ко дну.

Так мы снова приходим к любви — она отличается таким же временным зазором. В одном из рассказов Генри Джеймса главный герой говорит о близкой ему женщине: «Она уже любит его, она только еще этого не знает». Здесь мы видим некое фрейдистское продолжение известного эксперимента Бенджамина Либета о свободе воли: Либет продемонстрировал, что до того, как мы осознанно решаем что-то сделать (скажем, подвигать пальцем), соответствующие нейронные процессы уже запускаются, и, следовательно, наше осознанное решение просто подмечает происходящее (добавляя свое излишнее разрешение к уже свершившемуся факту). Для Фрейда решение также происходит до осознания, однако оно не просто объективный процесс, но бессознательное решение. Здесь Фрейд полностью согласен с Шеллингом, для которого поистине свободное решение является бессознательным, и именно поэтому мы никогда не влюбляемся в настоящем времени: после (обычно долгого) процесса подсознательного созревания мы внезапно понимаем, что мы (уже) влюблены. Падение (в любовь) никогда не происходит в конкретный момент, оно всегда уже произошло.

Если мы посмотрим на общую структуру работ Вагнера, длинные повествования, прерывающие поток событий (особенно в его поздних операх), в которых поющий перечисляет случившееся до начала оперы или зачастую просто в предыдущем акте, не могут не казаться знаком неизбежного провала всего его наследия: вместо органического непосредственного запечатления событий мы получаем их искусственное воспроизведение. Но что, если эти нарративные пассажи следуют очень точной перформативной логике «объявляющего»? Человек делает дело, человек считает себя (объявляет себя) делающим, и на основе этого объявления, он делает нечто новое — истинный момент субъектной трансформации происходит на момент объявления, а не действия. Другими словами, истинно Новое появляется с помощью нарратива, пересказа случившегося, кажущегося просто воспроизведением, но именно этот пересказ открывает заново пространство (возможность) действия. Возмущенный условиями труда, рабочий участвует в стихийной забастовке; только впоследствии, после своего действия, когда он считает его за акт/рассказывает о нем как об акте революционной борьбы, рабочий превращается в революционный субъект и на основе этого превращения может действовать как истинный революционер. Эта «перформативная» роль пересказа нигде не ощущается сильней, чем в частях, которые профаны считают самыми скучными пассажами музыкальных драм Вагнера — в длинных повествованиях, в которых герой перечисляет, что произошло до того момента. Как указал Ален Бадью, эти длинные повествования являются зонами настоящих радикальных изменений — слушая их, мы открываем глубокую субъективную трансформацию повествующего. Самый яркий пример — великий монолог Вотана во втором действии «Валькирии»: Вотан, возникший в результате собственного повествования, не тот Вотан, начавший его, но Вотан, решивший действовать иначе: он видит и принимает свое окончательное поражение и решает желать своего конца. Как замечает Бадью, здесь ключевую роль играет музыкальная тесситура — музыка превращает (то, что могло бы прозвучать как) отчет о событиях и состоянии мира в развертывание и субъективную метаморфозу самого рассказчика. Также можно наблюдать, как Вагнер сводит некое действие (обычно битву) к малозначительному обстоятельству, с которой желательно поскорее покончить, лучше всего за сценой (как в начале 2-го действия «Парсифаля», где Парсифаль бьется с рыцарями Клингзора и побеждает их: бой происходит за сценой, мы только слышим, как Клингзор комментирует успехи Парсифаля, наблюдая за боем издали): невозможно не заметить, как странно краткость битв, показанных в работах Вагнера (короткий поединок между Лоэнгрином и Тельрамундом в 3-м действии «Лоэнгрина», поединок между Тристаном и Мелотом в конце 3-го действия «Тристана», не говоря уже о нелепых битвах в конце «Тристана»), контрастирует с длительностью повествований и объявлений.

Структурализм отличается такой же темпоральностью — неудивительно, что Клод Леви-Стросс (1908—2009) назвал структурализм трансцендентализмом без трансцендентального субъекта. Уникальным случаем самоотносимости, главнейшим примером символического события, в котором нечто внезапно возникает и создает свое собственное прошлое, является возникновение самого символического порядка. Структуралистская идея в том, что нельзя помыслить генезис символического (порядка): после события своего появления он всегда уже есть, и за его пределы не выйти, можно только слагать мифы о его генезе (чем Лакан периодически и занимается). Переиначивая великолепное название книги Алексея Юрчака о последнем советском поколении — «Это было навсегда, пока не кончилось», — символический порядок отсутствовал полностью, пока не появился, и тогда оказалось, что он всегда уже был. Проблема здесь в возникновении самоотносящейся «закрытой» системы, не имеющей внешней стороны: ее нельзя объяснить извне, так как ее конститутивный акт имеет самоотносящийся характер, т. е. система полностью возникает тогда, когда она начинает быть основанием для самой себя; она ставит свои предпосылки в виде замкнутого цикла. То есть суть не в том, что символический порядок внезапно возник целиком — не было ничего, и вдруг появилось все, — но в том, что не было ничего, и вдруг оказалось, как будто бы символический порядок был уже всегда, как будто бы никогда не существовало времени до символического порядка.

Мишель Фуко. Интервью с Мадлен Шапсаль (1966)

Вам тридцать восемь. И вы один из самых молодых философов своего поколения. Ваша недавно вышедшая книга «Слова и вещи» представляет собой попытку исследовать то, что за последние двадцать лет полностью изменило поле мысли. Согласно вам, например, экзистенциализм и мысль Сартра уже превращаются в музейные экспонаты. Вы обживаете — как обживаем и мы, не зная о том — совершенно обновленное интеллектуальное пространство. «Слова и вещи», которые эту новизну отчасти раскрывают, книга трудная. Не могли бы вы дать мне (пускай ценой аккуратности) относительно простой ответ на вопрос: где в этой книге вы? И где мы?

— Совершенно неожиданно, причем без всякой видимой на то причины, лет пятнадцать тому назад, для нас стало очевидно, что мы очень, очень сильно отдалились от предыдущего поколения — поколения Сартра и Мерло-Понти, поколения «Тан Модерн» — журнала, который руководил нашим мышлением и служил нам ориентиром в нашем существовании…

Вы говорите «мы». Кто это — «мы»?

— Поколение людей, которым исполнилось двадцать уже после войны. Поколение Сартра было для нас поколением смелым и благородным, со страстью к жизни, к политике, к существованию. Но мы, со своей стороны, открыли нечто иное: мы открыли иную страсть — страсть к концепциям и к тому, что я зову «системой»…

Что интересовало Сартра как философа?

— Грубо говоря, перед лицом исторического мира, который выглядел абсурдным в глазах буржуазной традиции, уже в нем себя не узнававшей, Сартр хотел показать, что, напротив, смысл — он повсюду. Но Сартр это выражение использовал крайне двусмысленно: «смысл есть» — это разом и констатация, и наказ, предписание… Смысл есть — это значит, что мы всё должны наполнить смыслом. Смыслом, который сам по себе был крайне двусмысленным: он был результатом дешифровки, прочтения, но также он был чем-то темным, что несмотря ни на что случается с нами, когда мы действуем. По Сартру, можно быть одновременно и читателем, и оператором смысла: ты открываешь смысл и в нем действуешь.

Когда вы перестали доверять «смыслу»?

— Точкой разрыва был момент, когда Леви-Стросс для обществ, а Лакан для бессознательного показали нам, что смысл — это, возможно, лишь поверхностный эффект, мерцание, пена, а то, что нас глубоко пронизывает, возникает прежде нас, поддерживает нас во времени и пространстве, это система.

Что вы имеете в виду под системой?

— Под системой я имею в виду совокупность отношений, которые поддерживают и преобразуют себя независимо от тех вещей, которые они сочленяют. Сегодня, например, у нас есть возможность показать, что, несмотря на то что в романских, скандинавских и кельтских мифах боги и герои могут быть различными, порядок, который их соединяет (при том что культуры эти были друг с другом незнакомы), сочленяя их иерархии, их состязания, их предательства, их договоры и приключения — этот порядок подчиняется одной-единственной системе… Ровно таким же образом недавние открытия в области доисторической археологии позволили пролить свет на системную упорядоченность, которая отвечает за расположение фигур в наскальной живописи… В биологии, как вы знаете, хромосомная спираль является носителем кода, шифрованного сообщения, всех генетических маркеров, которые позволяют развиться будущему человеку… Что касается Лакана, то его работа важна, поскольку он показал, каким образом через дискурс болезни и невротические симптомы заявляет о себе речь структуры, самой системы языка (но не субъекта)… Прежде всякого человеческого существования, всякой человеческой мысли, уже было знание, система, которую ныне мы переоткрываем…

Кто же в таком случае эту систему вырабатывает?

— Чем является эта анонимная система без субъекта? Кто мыслит? «Я» взорвалось (посмотрите на современную литературу) — и обнаружилось безличное «есть». Есть это. В каком-то смысле мы возвращаемся здесь к точке зрения семнадцатого века — с одной лишь разницей: мы ставим человека не на место Бога, но, скорее, на место анонимной мысли, знания без субъекта, теории без идентичности…

Что это значит для тех, кто философом не является?

— Во все эпохи то, как люди размышляют, пишут, судят и говорят (в том числе на улице, в повседневных разговорах и переписках), даже то, как люди чувствуют, как реагирует их чувствительность — всё их поведение управляется теоретической структурой, системой, которая изменяется вместе с эпохами и обществами — но которая присутствует во всякой эпохе и во всяком обществе.

Сартр учил нас свободе. А вы? Вы учите нас тому, что реальной свободы у мысли нет?

— Мы мыслим в рамках анонимной и навязывающей себя мысли, которая является мыслью эпохи и языка. У этой мысли и этого языка есть свои законы преобразования. Задача современной философии и всех тех теоретических дисциплин, которые я для вас перечислил, состоит в том, чтобы вывести на свет эту мысль до мысли, эту систему до всякой системы. На этой-то глубине наша «свободная» мысль, блеснув на мгновение, и возникает…

Какой может быть сегодняшняя система?

— Я попытался раскрыть ее — отчасти — в «Словах и вещах».

А вы, когда ее изучаете, находитесь по ту сторону системы?

— Продумывая ее, я уже подчинен системе позади системы, которую я не знаю и которая отступает в той степени, в какой я ее раскрываю, в какой она раскрывает себя сама…

Что в таком случае происходит с человеком? Всё это какая-то новая философия человека, находящаяся на стадии своего построения? Разве всё ваше исследование не зависит от гуманитарных наук?

— На первый взгляд, да. Открытия Леви-Стросса, Лакана, Дюмезиля принадлежат тому, что принято называть гуманитарными науками; однако характерной особенностью всех этих исследований является то, что они не только стирают традиционный образ человека, но и саму идею человека, на мой взгляд, делают бесполезной как в качестве объекта, так и в качестве инструмента изучения. Наиболее неуклюжее наследие, доставшееся нам от девятнадцатого столетия — и самое время от него отделаться — это гуманизм…

Гуманизм?

— Гуманизм был способом разрешить — с точки зрения морали, ценностей, примирения — проблемы, которые нельзя было разрешить. Помните, что сказал Маркс: человечество ставит перед собой всегда только такие проблемы, которые оно может разрешить. Мне же думается, что мы можем сказать: гуманизм претендует на разрешение проблем, которые он не способен даже поставить!

Но что это за проблемы?

— Ну, проблемы отношений между человеком и миром, проблема реальности, проблема художественного творчества, счастья — все эти навязчивые идеи, которые нисколько не способны выступить в качестве проблем теоретического характера. Система, о которой мы говорим, не имеет к этому ни малейшего отношения. Нашей текущей задачей является решительное освобождение от гуманизма, и в этом смысле наша работа — это работа политическая.

Где же здесь политика?

— Спасение человека, переоткрытие человека в человеке и пр. Наступает конец всем этим многословным проектам, теоретическим и практическим, нацеленным на примирение, например, Маркса и Тейяра де Шардена (проектам, погрязшим в гуманизме, который годами превращал всякую интеллектуальную работу в нечто стерильное…). Наша задача — решительно освободиться от гуманизма, и в этом смысле наша работа является политической: в той мере, в которой все режимы Востока и Запада под флагом гуманизма втюхивают нам свою просрочку. Мы обязаны разоблачать все эти мистификации, как это происходит сегодня в коммунистической партии, где Альтюссер со своими смелыми товарищами борется против «шардено-марксизма»…

Как глубоко успела проникнуть эта мысль?

— Обсуждаемые открытия уже получили широкое распространение среди неопределенной группы французских интеллектуалов, куда входит масса студентов, а также молодые преподаватели. Разумеется, без сопротивления в этой области никуда — особенно со стороны гуманитарных наук. Доказать, что мы никогда не покидаем пределов знания или теории, в гуманитарных науках — например, в литературе — гораздо труднее, чем в логике и математике.

Где зародилось это движение?

— Нужен весь одноязыкий нарциссизм французов, чтобы вообразить — как они это и делают, — будто они одни открыли (причем только что) всё это проблемное поле. Движение это развивалось в Америке, Англии и Франции и началось с работы, проделанной сразу после Первой мировой войны в славянских и немецкоязычных странах. И тогда как «новая критика» существует в Соединенных Штатах вот уже добрых сорок лет, а в Великобритании проделана огромная работа в области логики, несколько лет тому назад французских лингвистов можно было пересчитать по пальцам… У нашей культуры шестигранное сознание, которое, как ни парадоксально, позволяет сойти за интеллектуала и де Голлю…

Всё это приводит к тому, что порядочный человек чувствует себя сегодня отсталым. Идет ли речь о том, чтобы в принципе отвергнуть хорошее воспитание, или же это в большей степени касается одних специалистов?

— Мы отвергаем не порядочных людей, а наше среднее образование (находящееся, между прочим, под контролем гуманизма). У нас вообще не изучаются фундаментальные дисциплины, которые позволили бы понять, что с нами происходит — и, что куда важнее, происходит в других местах… Если порядочной человек сегодня чувствует себя так, будто он попал в варварскую культуру, изобилующую цифрами и аббревиатурами, то это впечатление обязано лишь одному факту: наша система образования восходит к восемнадцатому веку, а в ней царствует самая пресная психология, самый обветшалый гуманизм, категории вкуса и человеческого сердца… Не виноваты в этом ни происходящее, ни порядочный человек, если он, как ему кажется, ни аза в происходящем не понимает — виной всему организация образования.

Тем не менее эта новая форма мысли, будь то в виде цифр или чего другого, выглядит холодно и крайне абстрактно.

— Абстрактно? Я бы ответил: гуманизм — вот что абстрактно! Абстрактны все эти крики души, все эти восклицания по поводу человеческой личности и существования — они оторваны от научного и технического мира, который и есть наш реальный мир. Раздражает меня в гуманизме то, что как раз таки за его ширмой скрывается сегодня самая реакционная мысль и формируются чудовищные, немыслимые альянсы, которые, например, хотят соединить Сартра с Тейяром… И во имя чего же? человека! Кто посмеет сказать что-нибудь дурное о человеке! Впрочем, усилия, которые сегодня совершают люди нашего поколения, совершаются ими не для того, чтобы выставить человека против знания и против техники, но чтобы как раз таки показать, что наше мышление, наша жизнь, наш способ существования, даже самого повседневного — всё это является частью одной и той же системной упорядоченности и, следовательно, зависит от тех же самых категорий, от которых зависит научный и технический мир. Абстрактным является «человеческое сердце», и именно наше исследование хочет соединить человека с его наукой, с его открытиями и с его миром, который является более чем конкретным.

Надеюсь, что это так…

— Я отвечу вам, что нам не следует путать вялую теплоту компромиссов с холодностью подлинной страсти. Писатели, которые нам, «холодным» систематикам, нравятся больше всего — это Сад и Ницше, которые на самом деле говорили о «болезни человека». Не они ли были также и самыми страстными писателями?

Оригинал опубликован в первом томе «Dits et ecrits» (стр. 513-518).

Славой Жижек “Право на истину”

К чему же мы можем сегодня применить ленинские стандарты? В эпоху, названную Хабермасом die neue Uniibersichtlichkeit1, наш повседневный опыт мистифицирован больше чем когда-либо: модернизация сама порождает новые формы обскурантизма; подавление свободы преподносится как приобретение новых свобод. Ощущение, что мы живем в обществе свободного выбора, в котором нам надлежит выбирать даже свои самые «естественные» особенности (этническую или сексуальную идентичность), — это лишь внешняя форма своей полной противоположности, отсутствия подлинного выбора2. Общим местом стала новейшая тенденция снимать фильмы, в которых действие может по-разному развиваться в различных реальностях, а существующая реальность предлагается в качестве одного варианта из множества возможных. Эта тенденция свидетельствует, что выбор в обществе утрачивает всякий смысл.
В этих обстоятельствах следует быть особенно внимательными, чтобы не перепутать правящую идеологию с идеологией, которая кажется господствующей. Сегодня как никогда более актуальны слова Вальтера Беньямина о том, что недостаточно просто задать вопрос о том, что та или иная теория (или искусство) говорит о своем отношении к социальной борьбе, — нужно также задать вопрос о том, какую роль она на самом деле играет в этой борьбе. В сексе в действительности господствует не патриархальное подавление, а свободный промискуитет; в искусстве провокации в духе пресловутых выставок «Сенсации» суть норма, образчик искусства, полностью интегрированного в истеблишмент. Айн Рэнд довела эту логику до ее логического завершения, придав ей своеобразные гегельянские черты, т. е. заявив, что официальная идеология является своей наивысшей трансгрессией; название одной из ее последних книг — «Капитализм, этот неизвестный идеал», или ее лозунг: «Топ-менеджеры, последний вымирающий вид Америки». И действительно, поскольку «нормальное» функционирование капитализма связано с определенным отрицанием основного принципа его функционирования (образцовый сегодняшний капиталист — это тот, кто после беспощадной гонки за прибылью великодушно делится ею, делая крупные пожертвования церкви, жертвам этнического и сексуального притеснения и т. д., выдавая себя за филантропа), наивысший акт трансгрессии заключается в том, чтобы открыто заявить об этом принципе, очистив его от этой гуманитарной шелухи. Поэтому возникает соблазн обратиться к 11 тезису Маркса: основная задача сегодня — не уступить соблазну действия, непосредственного вмешательства и изменения порядка вещей (которое неизбежно заканчивается cul de sac3 расслабляющей невозможности: «как можно противостоять глобальному капиталу?»), а поставить под вопрос господствующие идеологические координаты. Короче говоря, наш исторический момент в точности соответствует описанному Адорно:
На вопрос «Как же нам следует поступать?» чаще всего я искренне могу ответить только, что я не знаю. Я могу лишь попытаться тщательно проанализировать то, что есть. Тут меня упрекают: если вы занимаетесь критикой, вы просто обязаны сказать, как лучше следует сделать. Именно поэтому я всеми силами придерживаюсь буржуазного предрассудка. Много раз в истории случалось так, что именно те работы, которые преследовали исключительно теоретические цели, меняли сознание и тем самым общественную действительность4.
Если сегодня кто-то следует призывам к действию, то он не будет действовать в пустом пространстве, это будет действие в рамках господствующих идеологических координат: те, кто «действительно хочет сделать что-то, чтобы помочь людям», будут вовлечены в (несомненно, достойную уважения) деятельность вроде «Врачей без границ», «Гринписа», феминистских и антирасистских кампаний, которые не только допускаются, но и приветствуются средствами массовой информации, даже если они касаются экономической сферы (скажем, осуждение и бойкот компаний, которые не соблюдают экологические нормы или используют труд детей); к ним терпимо относятся и оказывают им поддержку до тех пор, пока они не подходят слишком близко к определенной границе. Активность такого рода являет собой совершенный пример интерпассивности: делая что-либо, не достигать цели, а предупреждать действительные события, реальные изменения. Вся эта маниакальная гуманитарная, политкорректная и т. д. активность действует по формуле: «Давайте и дальше менять все таким образом, чтобы в глобальном масштабе все оставалось по-прежнему!» Если традиционные культурологические исследования (Cultural Studies) критикуют капитализм, то делают они это в соответствии с типичными кодами голливудской либеральной паранойи: враг — это «система», скрытая «организация», антидемократический «заговор», а не просто капитализм и государственные аппараты. Проблема этой критической установки не только в том, что она подменяет конкретный социальный анализ борьбой с абстрактными паранойяльными фантазиями, а в том, что — в совершенно паранойяльной манере — она без необходимости удваивает социальную реальность, как если бы за «видимыми» капиталистическими и государственными органами стояла тайная Организация. Нужно признать, что нет никакой необходимости в существовании тайной «организации в организации», «заговор» уже присутствует в самой «видимой» организации, в капиталистической системе, в том, как функционируют политическое пространство и государственные аппараты.
Возьмем одну из распространенных среди сегодняшних американских радикальных университетских преподавателей тему для обсуждения — постколониальные исследования. Проблема постколониализма, несомненно, важна; однако постколониальные исследования переводят ее в мультикультуралистскую проблематику права колонизированных меньшинств «описывать» собственный опыт жертвы, действие властных механизмов, подавляющих «различия», так что к концу дня мы знаем, что корень постколониальной эксплуатации в нашей нетерпимости к Другому и, более того, что сама эта нетерпимость укоренена в нашей нетерпимости к «чужому в нас самих», в нашей неспособности столкнуться с тем, что мы подавили в себе же; политико-экономическая борьба, таким образом, незаметно принимает форму псевдопсихоаналитической драмы субъекта, неспособного столкнуться со своей внутренней травмой… (Почему псевдопсихоаналитической? Потому что подлинный урок психоанализа не в том, что внешние события, пленяющие и/или тревожащие нас, — это просто проекции наших внутренних подавленных импульсов. Невыносимая правда жизни в том, что события, которые на самом деле вызывают беспокойство, случаются вне нас — существуют другие люди, испытывающие интенсивное сексуальное удовольствие, в то время как мы — наполовину импотенты; существуют другие люди, подвергающиеся чудовищным мучениям… Повторим снова: основная истина психоанализа не в открытии нашего подлинного Я, а в травматическом столкновении с невыносимым Реальным.) Неумеренное политкорректное рвение подавляющего большинства сегодняшних «радикальных» университетских преподавателей, когда они имеют дело с сексизмом, расизмом, потогон-ками третьего мира и т. д., представляет собой, таким образом, защиту от собственной внутренней идентификации, своеобразный навязчивый ритуал, скрытая логика которого такова: давайте как можно больше говорить о необходимости радикальных перемен, и тогда на самом деле ничего не изменится! Что касается этой радикальной моды, то идеологи и практики «третьего пути» заслуживают уважения: они, по крайней мере, играют по правилам и честно признают глобальные капиталистические координаты в отличие от псевдорадикальных университетских левых, презирающих «третий путь», в то время как их собственная радикальность является в конечном счете пустым, ни к чему не обязывающим жестом.
Разумеется, есть огромная разница между подлинной социальной борьбой от имени эксплуатируемых меньшинств (скажем, сплочение нелегально работающих на полях Калифорнии сельскохозяйственных работников-латиноамериканцев) и мультикультуралистским/постко-лониальным насаждением безопасного, безвредного, безобидного сопротивления, процветающего среди американских «радикальных» университетских преподавателей. Однако, если в противоположность «корпоративному мультикультурализму» мы определяем «критический мультикультурализм» в качестве стратегии демонстрации того, что «существуют обшие силы притеснения, общие стратегии исключения, стереотипизации и стигматизации угнетенных групп, а следовательно, общие враги и мишени для нападения»5, то я не считаю целесообразным продолжать употреблять термин «мультикультурализм», поскольку акцент здесь переносится на общую борьбу. Мультикультурализм в общепринятом смысле этого слова полностью соответствует логике глобального рынка.
Недавно индуисты в Индии организовали широкомасштабные демонстрации протеста против компании «Макдоналдс» после того, как стало известно, что при изготовлении полуфабрикатов картофеля фри «Макдоналдс» обжаривает их в масле, приготовленном из животного (говяжьего) жира; после того как компания признала поражение, гарантировав, что весь картофель фри, продаваемый в Индии, будет жариться только на растительном масле, удовлетворенные индуисты с готовностью вернулись к пережевыванию картошки. Ни в коей мере не расшатывая глобализацию, этот протест против «Макдонаддса» и незамедлительные ответные действия компании свидетельствуют об идеальной интеграции индуистов в диверсифицированный глобальный порядок.
Либеральное «уважение» к индуистам, таким образом, неизменно является покровительственным, подобно тому как мы обычно относимся к маленьким детям: хотя мы не принимаем их всерьез, мы «уважаем» их безобидные обычаи, чтобы не разрушить их иллюзорный мир. Разве, когда турист приезжает в деревню, где существуют свои обычаи, можно представить себе что-либо более расистское, чем его неловкие попытки показать, что он «понимает» местные обычаи и умеет их соблюдать? Не свидетельствует ли такое поведение о том же покровительственном отношении, которое демонстрируют взрослые, приспосабливающиеся к своим маленьким детям, имитируя их жесты и манеру говорить? Не возникает ли у местных жителей обоснованное раздражение, когда незваный гость подражает их речи? Ошибочность покровительственного отношения туриста не только в том факте, что он притворяется, чтобы стать «одним из нас», — суть, скорее, в том, что мы устанавливаем подлинный контакт с местными жителями лишь тогда, когда они показывают нам, что по отношению к своим же обычаям они сохраняют определенную дистанцию. Есть известный анекдот о государе Петре Петровиче Негоше, правителе Черногории первой половины девятнадцатого столетия, известном своими сражениями с турками и своей эпической поэзией: когда гостивший при его дворе англичанин, глубоко проникнувшись местным церемониалом, выразил готовность принять в нем участие, Негош резко осадил его: «Зачем же вам выставлять себя дураком? Разве нас не достаточно для того, чтобы играть в эти глупые игры?»
Кстати, как насчет обычаев вроде сожжения жены после смерти мужа, которое принадлежит той же индуистской традиции, что и священные коровы? Должны ли мы (терпимые западные мультикультуралисты) уважать и эти обычаи? Здесь терпимый мультикультуралист вынужден прибегнуть ко вполне европоцентристскому различию, различию, совершенно чуждому индуизму, — к обычаям Другого относятся терпимо до тех пор, пока они никому не причиняют боли; в тот момент, когда мы касаемся определенного травматического (для нас) измерения, терпимости приходит конец. Короче говоря, терпимость — это терпимость к Другому постольку, поскольку он не является «нетерпимым фундаменталистом», что лишь показывает, насколько нереален такой Другой. Терпимость — это «нулевая терпимость» к реальному Другому, Другому в субстанциальном значении его jouissance*. Мы можем наблюдать, как эта либеральная терпимость воспроизводит элементарную «постмодернистскую» операцию получения объекта, лишенного своей субстанции: мы можем наслаждаться кофе без кофеина, пивом без алкоголя, сексом без прямого телесного контакта, и в соответствии с логикой мы даже получаем этнического Другого, лишенного субстанции своей Другости…

Иными словами, проблема либерального мульти-культуралиста в том, что он неспособен оставаться безразличным к чрезмерному удовольствию Другого; это jouissance беспокоит его, именно поэтому суть его стратегии заключается в удерживании Другого на надлежащей дистанции. Это безразличие к jouissance Другого, абсолютное отсутствие зависти является ключевой составляющей того, что Лакан называет субъективной позицией «святого». Подобно настоящим «фундаменталистам» (скажем, амишам), которых оставляет безразличными и нисколько не беспокоит тайное удовольствие Других, истинные верующие в (универсальное) Дело, вроде св. Павла, демонстративно безразличны к местным обычаям и нравам, которые просто не имеют значения. В отличие от них мультикультуралист-ский либерал — это рортианский «ироник», всегда сохраняющий дистанцию, всегда смещающий веру на Других, — Другие верят за него, вместо него. И хотя ему может показаться («для себя»), что он укоряет верующего Другого за определенное содержание его веры, на самом деле («в себе») его беспокоит форма веры, как таковая. Нетерпимость — это нетерпимость к Реальному веры. Он ведет себя подобно пресловутому мужу, в принципе допускающему, что у его жены может быть любовник, но только не этот парень, то есть всякий конкретный любовник неприемлем; терпимый либерал в принципе признает право на веру, хотя отвергает всякую определенную веру как «фундаменталистскую». Самое смешное в мультикультуралистской терпимости — это, конечно, то, что в нее вписано классовое различие: добавляя (идеологическую) обиду к (политико-экономической) несправедливости, политкорректная аристократия пользуется этим, чтобы упрекнуть низшие классы в их неотесанном «фундаментализме».
Это подводит нас к более радикальному вопросу: действительно ли уважение к вере другого (скажем, к вере в священных коров) является элементарным этическим горизонтом? Разве элементарным горизонтом постмодернистской этики не является тот, в котором (поскольку обращение к любой форме универсальной истины разоблачается как форма культурного насилия) значение имеет только уважение к фантазии другого? Или еще точнее: хорошо, могут сказать, что обман индуистов относительно говяжьего жира этически проблематичен, однако означает ли это, что запрещено открыто заявлять о том, что их вера (в священных коров) сама по себе является ложью, ложной верой? О том же свидетельствуют «комиссии по этике», расплодившиеся сегодня в невероятном количестве. Как получилось, что этика внезапно стала делом бюрократических (административных), уполномоченных государством комиссий, наделенных властью определять, какие действия все еще могут считаться этически приемлемыми? Ответа теоретиков «общества риска» (нам нужны комиссии, потому что мы сталкиваемся с новыми обстоятельствами, к которым нельзя больше подходить с прежними мерками, то есть комиссии по этике — это признак «рефлексивной» этики) явно недостаточно, эти комиссии — симптом более глубокого недуга (и в то же самое время неадекватный ответ на него).
Основная проблема «права на описание» в том, что оно превращает определенный уникальный опыт в политический довод: только черная лесбиянка может испытать, что значит быть черной лесбиянкой, и рассказать об этом и т. д. Такое обращение к частному опыту, который невозможно сделать универсальным, всегда и по определению является консервативным политическим жестом — в итоге, любой может кивать на свой уникальный опыт, чтобы оправдать свои предосудительные действия. Разве нацистский палач не может заявить, что его жертвы на самом деле просто не в состоянии понять, каковы были его мотивы? Так, Вейт Харлан, нацистский кинорежиссер, примерно в 1950 году сокрушался по поводу того, что евреи в США не отнеслись с пониманием к тому, что он выступал за съемки «Еврея Зюса», заявляя, что ни один американский еврей не сможет по-настоящему понять его положение в нацистской Германии, — не оправдывая его, эта непристойная (соответствующая фактам) истина является наивысшей ложью. Более того, тот факт, что самый известный призыв к терпимости в истории кино был сделан в защиту сторонников ку-клукс-клана от «нетерпимых» нападок на них, говорит о том, что означающее «терпимость», если воспользоваться сегодняшним термином, в значительной степени является «плавающим». Для Д. У. Гриффита «Нетерпимость» не была попыткой снять с себя вину за расистское послание «Рождения нации», совсем наоборот, он страдал оттого, что считал «нетерпимыми» тех, кто выступал за запрет «Рождения нации» из-за содержащихся в фильме выпадов против черных. Короче говоря, когда Гриффит выражает недовольство «нетерпимостью», он значительно ближе к сегодняшним фундаменталистам, осуждающим «политкорректную» защиту универсальных прав женщин как «нетерпимую» к их особому образу жизни, чем к сегодняшнему мультикультуралист-скому утверждению различий.
Следовательно, первый аспект ленинского наследия, которое должно быть заново открыто сегодня, — это политика истины, отвергаемая как либеральной демократией, так и «тоталитаризмом». Демократия, конечно, — это господство софистов: есть только мнения, всякое обращение политического деятеля к какой-либо окончательной истине осуждается как «тоталитарное». Однако «тоталитаризм» тоже навязывает простую видимость истины: произвольное Учение, задача которого только в том, чтобы узаконить прагматические решения Правителей5. Мы живем в «постмодернистскую» эпоху, когда притязания на истину, как таковые, отвергаются в качестве проявления скрытых механизмов власти; как любят подчеркивать вновь появившиеся псевдоницшеанцы, истина — это ложь, которая представляет собой наиболее эффективное средство утверждения нашей воли к власти. Сам вопрос (по поводу некоторого утверждения) «Действительно ли это истинно?» заменяется вопросом «Под влиянием каких обстоятельств может быть сделано это утверждение?» Вместо универсальной истины мы получаем множество точек зрения или, как модно выражаться сегодня, «нарративов»; поэтому два философа сегодняшнего глобального капитализма, два крупных леволиберальных «прогрессиста» — Ричард Рорти и Питер Сингер — честны в своей радикальной позиции. Рорти определяет основные координаты: фундаментальное измерение человека — способность страдать, переживать боль и унижение, следовательно, поскольку люди — это символические животные, фундаментальным правом является право описывать опыт страдания и унижения5. А затем Сингер придает всему этому дарвинистское содержание: «деление на виды» (speciesism) (предпочтение, отдаваемое человеческому виду) ничем не отличается от расизма: наше восприятие различия между людьми и (другими) животными не менее нелогично и неэтично, чем наши прежние представления об этическом различии между, скажем, мужчинами и женщинами или чернокожими и белыми6.
Проблема Сингера не только в том довольно очевидном факте, что, несмотря на то что мы, экологически сознательные люди, защищаем подвергающиеся опасности виды животных, наша окончательная цель по отношению к угнетенным и эксплуатируемым группам людей состоит не просто в том, чтобы «защищать» их, но главным образом в том, чтобы дать им возможность самим о себе позаботиться и позволить им вести свободную и автономную жизнь. В этом дарвинистском нарративе попросту утрачивается измерение истины, а не «объективной истины» в качестве представления о реальности с точки зрения, каким-то образом парящей над множеством отдельных нарративов. Не обращаясь к этому универсальному измерению истины, все мы, в конце концов, остаемся «мартышками пред холодным богом» (как выразился Маркс в своей поэме 1841 года7) даже в прогрессивной версии социального дарвинизма у Сингера. Ленин же делает ставку — и сегодня, в нашу эпоху постмодернистского релятивизма, это более актуально, чем когда-либо, — на то, что универсальная истина и участие, жест занятия стороны, не только не исключают, но и обусловливают друг друга: в конкретной ситуации ее универсальная истина может быть четко артикулирована только с точки зрения ее участника — истина по определению является односторонней. Это, конечно, идет вразрез с господствующей доксой компромисса, нахождения среднего пути среди множества противоречивых интересов. Если не определять критерии иной, альтернативной, нарра-тивизации, то существует опасность одобрения в политкорректном духе смехотворных «нарративов», подобных нарративам о превосходстве некоей изначальной холистской мудрости, об отношении к науке как только лишь к одному из нарративов, который не хуже и не лучше традиционных суеверий. Ленинистским ответом на постмодернистское мультикультуралист-ское «право на описание», таким образом, должно стать бесстыдное утверждение права на истину. Когда во время поражения 1914 года почти все европейские социал-демократические партии поддались военному угару и проголосовали за военные кредиты, то, что Ленин вопреки господствующим настроениям отверг «патриотическую линию», означало исключительное проявление истины ситуации.
Истина Ленина — это в конечном счете истина материализма. И действительно, в нынешней обстановке обскурантизма нью-эйдж заманчивым может показаться повторение урока ленинского «Материализма и эмпириокритицизма»: в сегодняшнем популярном толковании квантовой физики, как и во времена Ленина, докса состоит в том, что сама наука преодолела материализм — предположительно, материя «исчезает», распадается в нематериальных волнах энергетических полей8. Так же верно (как подчеркивал Лючио Коллетти), что различие, проводимое Лениным между философским и научным понятием материи, исключает само представление о «диалектике природы»: философское понятие материи как реальности, существующей независимо от нашего сознания, препятствует всякому вмешательству философии в науку. Однако… «однако» касается того, что в «Материализме и эмпириокритицизме» нет места для диалектики. Каков основной тезис Ленина? Отказ сводить знание к феноменалистскому или прагматистскому инструментализму (то есть к утверждению, что в научном знании мы получаем знание о том, как вещи существуют независимо от нашего сознания, — печально известная «теория отражения») сочетается с настойчивым утверждением ненадежного характера нашего знания (которое всегда ограничено, относительно и «отражает» внешнюю реальность только в бесконечном процессе приближения). Знакомо звучит? Разве в англосаксонской традиции аналитической философии не таким было основное положение Карла Поппера, этого архетипического антигегельянца? В своей небольшой статье «Ленин и Поппер»9 Коллетти вспоминает, как в частном письме в 1970 году, впервые опубликованном в «Ди Цайт», Поппер прямо писал: «Книга Ленина об эмпириокритицизме, на мой взгляд, поистине превосходна». Это материалистическое зерно сохраняется в «Философских тетрадях» 1915 года, несмотря на повторное открытие Лениным Гегеля, — почему? В своих «Тетрадях» Ленин бьется над той же проблемой, что и Адорно в своей «негативной диалектике»: как соединить гегелевское наследие критики всякой непосредственности — субъективное опосредование всего объективно данного — с минимальным количеством материализма, с тем, что Адорно называет «господством объективного» (по этой причине Ленин по-прежнему придерживается «теории отражения», согласно которой человеческое мышление отражает объективную реальность):

Тут действительно, объективно три члена: 1) природа; 2) познание человека = мозг человека (как высший продукт той же природы) и 3) форма отражения природы в познании человека, эта форма и есть понятия, законы, категории etc. Человек не может охватить = отразить = отобразить природы всей, полностью, ее «непосредственной цельности», он может лишь вечно приближаться к этому, создавая абстракции, понятия, законы, научную картину мира и т. д. и т. п.10
Однако Адорно и Ленин вступают здесь на неверный путь: доказывать материализм нужно не цеплянием за минимум объективной реальности вне субъективного опосредования мышления, а упорством в абсолютной неотъемлемости внешнего препятствия, которое не позволяет мышлению достичь полной тождественности с самим собой. В тот момент, когда мы признаем это и помещаем это препятствие вовне, мы регрессируем к псевдопроблематике мышления асимптотически приближающегося к постоянно ускользающей «объективной реальности», не будучи способными постичь ее бесконечную сложность. Проблема ленинской «теории отражения» в ее имплицитном идеализме; само навязчивое упорство в независимом существовании материальной реальности вне сознания должно прочитываться как симптоматическое смещение, цель которого в том, чтобы скрыть тот ключевой факт, что само сознание имплицитно постулируется как внешнее по отношению к реальности, «отражаемой» им. Сама метафора бесконечного приближения к способу действительного существования вещей, к объективной истине, выдает этот идеализм; эта метафора упускает из виду тот факт, что пристрастность (искаженность) «субъективного отражения» случается именно из-за того, что субъект включен в процесс отражения, — только сознание, наблюдающее за миром извне, могло бы увидеть реальность такой, «какой она есть на самом деле», то есть полностью адекватное «нейтральное» знание реальности предполагало бы наше вне-существование (exsis-tence), наше внешнее положение по отношению к ней, точно так же зеркало может в полной мере отражать объект, только если оно является внешним по отношению к нему (в ленинской теории познания как «отражения» объективной реальности)11. Суть не в том, что вовне, вне меня самого существует независимая реальность; дело в том, что я сам «вовне», часть этой реальности12. Таким образом, вопрос не в том, существует ли внешняя и не зависящая от сознания реальность, а в том, является ли сознание само внешним и не зависящим от реальности; так, вместо ленинского (имплицитно идеалистического) представления об объективной реальности как существующей «вовне», отделенной от сознания слоями иллюзий и искажений, и к которой в познавательном плане можно только бесконечно приближаться, следует утверждать, что «объективное» знание реальности невозможно именно потому, что мы (сознание) всегда уже являемся частью ее, находимся в центре ее; то, что отделяет нас от объективного знания реальности, связано с нашей онтологической включенностью в нее.
Это, конечно, ни в коей мере не означает, что отслеживание различия между идеализмом и материализмом сегодня не более важно, чем когда-либо еще; только следует быть очень осторожными, чтобы идти по-настоящему ленинистским путем, различая посредством «конкретного анализа конкретных обстоятельств», где пролегает эта разделительная линия.
Она пролегает даже в области религии, где об уникальном моменте возникновения материализма сообщили слова Христа на кресте: «Отец, для чего ты меня оставил?» — в эту минуту полной заброшенности субъект переживает и полностью принимает несуществование большого Другого. В более общем плане разделительная линия проходит между «идеалистической сократико-гностической» традицией, утверждающей, что истина находится в нас самих, которую только нужно (заново) открыть, обратившись внутрь себя самого, и иудео-христианским «материалистическим» представлением о том, что истина может возникнуть в результате внешнего травматического столкновения, которое нарушает равновесие субъекта. «Истина» требует напряженной борьбы с нашими «стихийными» склонностями. Или, формулируя этот аргумент несколько иначе, подлинно материалистическая точка зрения (которая делает радикально гегельянский онтологический вывод из антиномий Канта) в том, что вселенная как Целое не существует: как Целое вселенная (мир) есть Ничто, все существует в этом Ничто:
Вселенная не возникла из ничего, вселенная возникла внутри ничто. Все — это ничто, глядя изнутри. Внешний мир в действительности является ничем, если смотреть на него изнутри. Мы находимся внутри ничто. Если смотреть снаружи, есть нуль, ничто. Если смотреть изнутри, существует все, что мы знаем. Целая вселенная.13
Грань, отделяющая материализм от идеализма, здесь чрезвычайно тонка. С одной стороны, есть соблазн прочесть это субъективистски (вселенная «вовне» возникает только тогда, когда она воспринимается Разумом); с другой стороны, есть обратное радикальное умозаключение о том, что сознание полностью включено в рассматриваемые объекты. Именно здесь мы вновь сталкиваемся с ограниченностью ленинской «теории отражения»: только сознание, наблюдающее вселенную извне, видело бы реальность целиком, какой она есть на самом деле. Само понятие «целая вселенная», таким образом, предполагает позицию внешнего наблюдателя, занять которую невозможно. Пользуясь термином Жиля Делёза, это означает абсолютный перспективизм: частично искаженная перспектива вписана в самое материальное существование вещей. Вот что означает то, что «не существует никакого мира»: нет никакой «истинной объективной реальности», поскольку реальность, как таковая, возникает в результате искаженной перспективы, в результате нарушения равновесия изначальной Пустоты-Небытия. В этом состоит сходство между Гегелем и буддистской мыслью Нагарджуны; Нагарджуна также утверждает, что Пустота как первичная реальность означает не полное отрицание существования, а всего лишь то, что всякая позитивная сущность относительна, что она возникает в пустоте из отсутствующих других, которые ее определяют, — мы достигаем Пустоты, если пытаемся постичь мир как Целое. Можно также сформулировать это на языке хайдеггерианской эпохальности: «абсолютный перспективизм» означает, что наш «мир» всегда раскрывается для нас в каком-то конечном горизонте, возникающем на фоне непостижимой само-потаенности Бытия. Всякий онтологический дискурс является по определению частичным, искаженным «еггапсе»14 Бытия, и эта ограниченность есть положительное условие возможности.
Если и существует фундаментальный урок, общий для Гегеля и Лакана, то он полностью противоположен банальной мудрости о том, что нужно отказаться от незначащей видимости и докапываться до сути; видимость имеет значение, видимость сущностна. Нельзя противопоставлять вещь, какая она есть «в себе», и то, какой она кажется с нашей ограниченной, частичной перспективы; эта видимость более важна, нежели вещь сама по себе, поскольку она определяет то, как данная вещь вписывается в схему ее отношений с другими. В марксизме «товарный фетишизм» обеспечивает координаты того, какими товары предстают перед субъектом, а эта видимость определяет их объективный социальный статус; в психоанализе «фантазия» предоставляет рамку, в которой объекты появляются перед желающим субъектом, а эта рамка составляет координаты того, что субъект переживает как «реальность».
В гегельянских, по сути, отношениях между Конечным и Бесконечным не следует начинать с Конечного, а после задаваться вопросом, как мы можем перейти к Бесконечному; в тот момент, когда мы делаем это, в тот момент, когда мы начинаем с Конечного, мы уже упускаем истинное Бесконечное, которое является не чем-то по ту сторону Конечного, но только нехваткой бытия самого Конечного, его негативной самоотменой.
Именно в этом и заключается ошибка Алена Бадью, когда он настаивает на существовании четкой границы между Политическим и Социальным (сфера Государства, истории); он допускает слишком многое, а именно, что общество существует. В отношении этого допущения следует поддержать тезис, четко сформулированный Лакло и Муфф15, о том, что «общество не существует», что общество — это не позитивное поле, поскольку разрыв Политического вписан в само его основание (имя, которое дал Маркс политическому, проходящему через все тело общества, — «классовая борьба»). Бадью допускает слишком многое, когда признает, что существует порядок Бытия, а затем переходит к объяснению того, каким образом возможно Событие. Вслед за тезисом, что Общество не существует, следует сформулировать основополагающий тезис материализма, что «мир не существует» (или, на языке Алена Бадью, не существует никакого порядка Бытия)16. И то же касается отношений между Необходимостью и Свободой: нельзя сначала устанавливать причинную связь необходимости, а потом задаваться вопросом, каким образом возможен ее разрыв, как может возникнуть свобода. Здесь можно также отчетливо увидеть двусмысленность Канта, его колебания между материализмом и идеализмом не в традиционном смысле (трансцендентальное — идеалистический субъективизм, вещи-в-себе — остаток материализма), а в виде колебаний между совершенно имманентным утверждением несуществования мира как Целого и идеей о другой ноуменальной области свободы по ту сторону явлений.
С Аристотеля и Аквината идеализм заявляет о существовании в мире онтических объектов, а затем постулирует Бога в качестве его внешнего Предела/Исключения, гарантирующего его онтологическую последовательность. Поэтому формула материализма должна не отрицать Потусторонний мир и заявлять, что существует только мир актуальных конечных «реальных» объектов, но утверждать, что сам этот «реальный» объект не обладает полной онтологической последовательностью, что то, что Извне воспринимается как Целое, суть ничто. Повторим: формула подлинного атеизма заключается не в том, что «Бог не существует», а в том, что «мир не существует». Существование мира предполагает основополагающее исключение, которым является Бог. Здесь следует настаивать на строго гегельянском определении существования как раскрытия скрытой Сущности: то, что Мир не существует, означает, что никакая скрытая Основа-Сущность не проявится в нем или через него. (Точно так же для Фрейда в его «Моисее и монотеизме» подлинная формула анти-антисемитизма состоит в следующем: «Еврей (Моисей) не существует…»). Здесь Ленин «Материализма и эмпириокритицизма», утверждающий существование объектов вне сознания, является скрытым идеалистом; это только окончательно установленный мир может возникнуть благодаря нематериальному Сознанию в качестве его Исключения.

Однако, что произойдет, если мы соединим идею об Истине, возникающей в результате внешнего столкновения, с (печально) известной ленинской идеей из «Что делать?» о том, что рабочий класс не в состоянии выработать адекватное классовое сознание «стихийно», посредством собственного «органического» развития, то есть о том, что эта истина должна быть привнесена в него извне (партийными интеллектуалами)? Цитируя Каутского, Ленин в своем парафразе вносит существенные изменения: в то время как Каутский говорит, что не принадлежащие к рабочему классу интеллектуалы, находящиеся вне классовой борьбы, должны открывать науку (давая объективное знание истории) рабочему классу, Ленин говорит о сознании, которое должно быть привнесено извне интеллектуалами, находящимися вне экономической борьбы, но не вне классовой борьбы! Вот отрывок из Каутского, который Ленин цитирует с одобрением:
…социализм и классовая борьба возникают рядом одно с другим, а не одно из другого, возникают при различных предпосылках. <…> Носителем же науки является не пролетариат, а буржуазная интеллигенция <…> Таким образом, социалистическое сознание есть нечто извне внесенное в классовую борьбу пролетариата, а не нечто стихийно из нее возникшее17.
А вот как Ленин пересказывает его своими словами:
…всякое преклонение пред стихийностью рабочего движения, всякое умаление роли «сознательного элемента», роли социал-демократии означает тем самым — совершенно независимо оттого, желаетли этого умаляющий или нет, — усиление влияния буржуазной идеологии на рабочих. <…> вопрос стоит только так: буржуазная или социалистическая идеология. Середины тут нет. <…> стихийное развитие рабочего движения идет именно к подчинению его буржуазной идеологии <…> ибо стихийное рабочее движение есть тред-юнионизм.18
Это может казаться одним и тем же, но это не одно и то же: у Каутского нет места политике, он допускает лишь сочетание социального (рабочий класс и его борьба, из которой интеллектуалы полностью исключены) и чистого, нейтрального, бесклассового, несубъективного знания этих интеллектуалов. У Ленина, напротив, «интеллектуалы» вовлечены в конфликт идеологий (то есть идеологическую классовую борьбу), оставаться в стороне от которого невозможно. Так, когда Ленин упоминает о знании, которое интеллектуалы должны дать пролетариату извне, оно полностью зависит от этого внешнего положения; разве это просто внешнее положение беспристрастного «объективного» ученого, который после преподанного им урока истории и вывода о том, что в конечном счете у рабочего класса впереди великое будущее, решает присоединиться к побеждающим? Когда Ленин говорит, что «учение Маркса всесильно, потому что оно верно»19, все зависит от того, как мы здесь понимаем «истину»: как нейтральное «объективное знание» или как истину ангажированного субъекта.
Именно Брехт предлагает нам ключ к этому. В том, что кому-то кажется наиболее сомнительным местом в «Мероприятии», в прославлении Партии, Брехт видит нечто значительно более уникальное и определенное, чем может показаться на первый взгляд. То есть кажется, что Брехт делает Партию воплощением Абсолютного Знания, участником истории, который обладает полным и безупречным пониманием исторической ситуации, субъектом предположительно знающим, если таковой когда-либо существовал: «У тебя есть два глаза, но у Партии — тысяча!» Однако при внимательном прочтении этой песни становится очевидно, что здесь идет речь о чем-то другом: во время объявления выговора молодому Коммунисту Хор говорит, что Партия не знает всего, что молодой Коммунист может быть прав, отступая от основной линии Партии: «Покажи, куда нам идти, и мы / Пойдем вслед за тобой, но / Не делай этого без нас. / Без нас этот путь / Самый ошибочный. / Не отделяй себя от нас». Значит, авторитет Партии — это то, что определяет не позитивное знание, но форму знания, тип знания, связанного с коллективным политическим субъектом. Решающим моментом является тот, когда Хор утверждает, что, если молодой товарищ считает, что он прав, он должен отстаивать свою позицию в рамках коллективной формы Партии, а не вне ее; выражаясь более патетично, если молодой товарищ прав, то Партии он нужен даже больше других ее членов. Партия требует признать, что основа ее коллективной идентичности в преобразовании «Я» в «Мы»: борьба вместе с нами, борьба за нас, борьба за свою правду вопреки линии Партии, но не в одиночку, вне Партии. В точности, как в лакановской формуле дискурса аналитика: значение имеет не знание Партии, не его содержание, а то, что она занимает место Истины.
Это упоминание о Лакане ни в коей мере не лишне, поскольку статус знания в психоанализе связан с тем же структурным внешним положением. Лакан обратил внимание на парадоксальный статус знания о знании Другого. Вспомним финальную инверсию в «Веке невинности» Эдит Уортон: муж, который долгие годы скрывал запретную пылкую любовь к графине Олен-ской, узнает, что его молодая жена все это время знала о его тайной страсти. Возможно, это также позволило бы исправить несчастливый конец «Мостов округа Мэдисон», если бы только в конце фильма умирающая Франческа узнала, что ее якобы туповатый приземленный муж все это время знал о ее недолгой любовной связи с фотографом из «Нэшнл джиогрэфик» и о том, насколько она была важна для нее, но молчал об этом, чтобы не делать ей больно. В этом и состоит загадка знания: как возможно, что вся психическая экономика ситуации радикально меняется не тогда, когда герой непосредственно узнает о чем-то, но тогда, когда он узнает, что другой (которого он ошибочно считал несведущим) также все время знал об этом и только делал вид, что не знает, чтобы сохранить приличия? Что может быть более унизительным, чем положение мужа, который после долгой тайной любовной связи вдруг узнает, что его жена все время знала об этом, но хранила молчание из вежливости или — еще хуже — из любви к нему? По поводу «Гамлета» Лакан утверждал, что предположение о том, что Другой не знает, служит препятствием, отделяющим Бессознательное от Сознательного20, но каким образом? В «Веке невинности» герой живет иллюзией, что самое главное его желание — жить вместе с объектом своей страсти; то, чего он не знает, и то, что он вынужден признать, когда узнает, что Другой (его жена) тоже знает, состоит в том, что на самом деле он не хочет отказываться от своей семьи и жить со своей любовницей, — подлинным объектом его желания было именно то положение, когда он мог наслаждаться своей страстью только втайне. Бессознательное — это не объект страсти; бессознательное — это то, как я действительно отношусь к нему, обстоятельства, при которых у меня возникла привязанность к этому объекту. Таким образом, именно тогда, когда я думаю, что в глубине себя я знаю (о своей страсти, о которой не знает Другой), я обманываюсь относительно диспозитива этой страсти. Когда у женатого мужчины есть тайная связь и он убежден, что больше не любит свою жену, как это зачастую случается, когда по определенным причинам (развод, смерть жены) он, в конце концов, осуществляет свое желание, он ломается. Или даже еще проще: когда он узнает, что его жена знала о связи, и она предлагает ему уйти, он не может…
Почему бы не связать эти два внешних положения (Партии по отношению к рабочему классу, аналитика в психоаналитическом лечении) с третьим — опытом
См… Jacques Lacan Le desir et son interpretation (неопубликованный семинар 1958—59) божественного Реального? Во всех трех случаях мы имеем дело с одной и той же невозможностью, свидетельствующей о материалистическом препятствии: верующий не может «открыть Бога в себе» посредством погружения в себя, спонтанного осознания собственного Я — Богдолжен вмешаться извне, нарушить наше равновесие; рабочий класс не может спонтанно осуществить свою историческую миссию — Партия должна вмешаться извне, пробудить его от самодовольной спячки; пациент/аналитик не может сам себя анализировать — в отличие от гностического погружения в себя в психоанализе нет никакого самоанализа, анализ возможен только при условии существования чужеродного ядра, воплощающего объект-причину желания субъекта. Зачем в таком случае эта невозможность? Именно затем, что ни один из трех субъектов (верующий, пролетарий, аналитик) не является самоцентрированным агентом самоопосредования, но представляет собой децентрованного агента, борющегося с чужеродным ядром.
Бог, Аналитик, Партия — это три формы «субъекта, предположительно знающего», трансферентного объекта; именно поэтому во всех трех случаях слышится утверждение: Бог/Аналитик/Партия всегда правы, а поскольку это было очевидно уже для Кьеркегора, истина этого утверждения всегда негативна, человек всегда ошибается. Этот внешний элемент не означает объективного знания, то есть его внешнее положение является абсолютно внутренним: потребность в Партии связана с тем, что рабочий класс никогда не бывает «вполне самим собой». Основной смысл упорства Ленина в этой внешности заключается, таким образом, в том, что «адекватное» классовое сознание не возникает «стихийно», оно не соответствует «стихийному стремлению» рабочего класса; напротив, «стихийным» является ошибочное осознание социального положения, так что «адекватное» классовое сознание должно быть выработано в тяжелой борьбе. И вновь эта ситуация походит на психоаналитическую; как раз за разом подчеркивает Лакан, нет никакого изначального Wis-senstrieb (влечения-к-знанию); стихийная установка человека — je n’en veux rien savoir — я не желаю ничего об этом знать, и, будучи далеким от осуществления нашего самого сокровенного стремления, психоаналитическое лечение должно вестись «против шерсти»21.
Все это можно выразить в терминах оппозиции между интерпретацией и формализацией22: внешний агент (Партия, Бог, Аналитик) — это не тот, кто «понимает нас лучше, мы сами», кто может дать истинное толкование того, что означают наши действия и заявления; скорее он символизирует форму нашей деятельности. Что же в таком случае представляет собой эта Форма? Возьмем «ревизионистский» аргумент Эрнста Нольте касательно отношений между нацизмом и коммунизмом: хотя нацизм заслуживает осуждения, он возник уже после коммунизма; то же относится и к его содержанию — оно было чрезмерной реакцией на коммунистическую угрозу. Более того, все ужасы, совершенные нацизмом, попросту копируют ужасы, уже совершенные советским коммунизмом: господство тайной полиции, концентрационные лагеря, геноцид и террор… Об этой ли Форме мы толкуем? Разве идея в том, что у коммунизма и нацизма одна и та же тоталитарная Форма, а различие касается исключительно эмпирических участников, занимающих одни и те же структурные места («евреи» вместо «классового врага» и т. д.)? Обычная либеральная реакция на Нольте выражается в моралистическом протесте: Нольте релятивирует нацизм, сводя его к второстепенному отголоску Коммунистического Зла, — однако как можно сравнивать коммунизм, эту неудачную попытку освобождения, с радикальным Злом нацизма? В отличие от этого упущения следует полностью согласиться с основной мыслью Нольте: да, нацизм действительно был реакцией на коммунистическую угрозу, он действительно всего лишь подменил классовую борьбу борьбой между Арийцами и Евреями, однако проблема как раз и заключается в этом «всего лишь», которое не так уж и невинно, как кажется. Здесь мы имеем дело со смещением (Ver-schiebung) в фрейдистском смысле слова: нацизм сместил классовую борьбу на расовую и тем самым исказил ее истинное местоположение. При переходе от коммунизма к нацизму меняется Форма, а именно в изменении Формы и состоит нацистская идеологическая мистификация: политическая борьба натурализуется в расовый конфликт; (классовый) антагонизм, присущий социальному зданию, сводится к вторжению чужеродного (еврейского) тела, нарушающего гармонию арийской общины. А поскольку нужно полностью признать, что Нацизм можно понять только как реакцию на угрозу (советского) коммунизма, как смещенную копию коммунистической идеологической вселенной, следует локализовать Форму, которая определяет конкретное функционирование нацизма не в абстрактном понятии «тоталитаризма», охватывающем и коммунизм, и нацизм в качестве двух его частных случаев, а в самом смещении, которому нацизм подчиняет коммунистические координаты. Такое представление о Форме вполне диалектично: Форма — это не нейтральное обрамление определенного содержания, а сам принцип соединения, то есть «странный аттрактор», искажающий, смещающий, придающий определенную окраску каждому элементу целого.

Иными словами, формализация строго соответству23 ет концентрации на Реальном антагонизма. С марксистской точки зрения «классовая борьба» — это не последний горизонт значения, последнее означающее всех социальных явлений, но формальная генеративная матрица различных идеологических горизонтов понимания. То есть не следует путать это собственно диалектическое понятие Формы с либерально-муль-тикультуралистским понятием Формы как нейтральным обрамлением множественных «нарративов» — не только литературы, но также и политики, религии, науки, все эти разнообразные нарративы, истории, которые мы рассказываем себе о нас же самих, а основная задача этики в том, чтобы обеспечить нейтральное пространство, в котором это множество нарративов может мирно сосуществовать, в котором каждый — от этнических до сексуальных меньшинств — будет иметь право и возможность рассказать свою историю. Собственно диалектическое понятие Формы свидетельствует именно о невозможности такого либерального понятия Формы: Форма не имеет никакого отношения к «формализму», к идее о нейтральной Форме, не зависящей от конкретного содержания; она скорее означает травматическое ядро Реального, антагонизма, которое целиком «окрашивает» данное поле. В этом смысле классовая борьба — это Форма Социального: каждое социальное явление сверхдетермини-ровано ею, что означает невозможность оставаться нейтральным по отношению к ней.
Именно здесь нужно ввести ключевое диалектическое различие между основополагающей фигурой движения и более поздней фигурой того, кто формализовал это движение; Ленин не просто «адекватно транслировал марксистскую теорию в политическую практику», он скорее «формализовал» Маркса посредством определения Партии как политической формы ее исторического вмешательства, точно так же, как св. Павел «формализовал» Христа, а Лакан — Фрейда24.

* * *

1. Новая непрозрачность (нем.). См.: Juergen Habermas. Die Neue Uniibersichtlichkeit. Frankfurt: Suhrkamp Verlag, 1985.
2. Я опираюсь здесь на работу: Anna Kornbluh. The Family Man. Неопубликованная рукопись (Калифорнийский университет, Лос-Анджелес, март 2001 года).
3. Тупик (фр.).
4. Theodor W. Adorno. Vermischte Schriften I. Frankfurt: Suhrkamp Verlag, 1997, S. 404.
5. Douglas Kellner Media Culture London: Routledge, 1995, p. 97.
6. Наслаждение (фр.)
7. Badiou, op. cit., p. 50.
8. См.: Рорти Р. Случайность, ирония и солидарность. М., 1996.
9. См.: Peter Singer. The Essential Singer: Writings on an Ethical Life. New York: Ecco Press, 2000.
10. Цит. по: Robert Payne. Marx. New York: Simon and Schuster, 1968, p. 61. (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 40. С. 515)
11. Альтюссерианскую попытку использовать «Эмпириокритицизм» Ленина см.: Dominique Lecourt. Une crise et ses enjeux. Pans: Maspero, 1973.
12. Впервые опубликована в 1990 году в итальянском еженедельнике «Эспрессо», затем переиздана в: Colletti. Fine della filosofia. Roma: Ideazione, 1996.
13. Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 29. С. 164. Я обязан этой параллелью Евстахию Кувелакису, Париж.
14. В отрывке из своих «Тетрадей» Ленин вплотную подходит к пониманию этого, когда отмечает, каким образом сама «абстракция» мышления, его неспособность ухватить объект в его бесконечной сложности, его отдаленность от объекта, подводит нас ближе к тому, чем на самом деле является объект: само «одностороннее» сведение объекта к некоторым его абстрактным свойствам в понятии, это видимое «ограничение» нашего знания (поддерживающее мечту о совершенном интуитивном знании) и есть сама сущность знания: «Мышление, восходя от конкретного к абстрактному, не отходит — если оно правильное (NB) (а Кант, как и все философы, говорит о правильном мышлении) — от истины, а подходит к ней. Абстракция материи, закона природы, абстракция стоимости и т. д., одним словом, все научные (правильные, серьезные, не вздорные) абстракции отражают природу глубже, вернее полнее. От живого созерцания к абстрактному мышлению и от него к практике — таков диалектический путь познания истины, познания объективной реальности». (Там же. С. 152–153.) Он подходит вплотную и потом вновь возвращается к преобладающему эволюционному представлению о бесконечном приближении к реальности.
15. Грубо говоря, очевидно, что «Ленин на самом деле не понимал Маркса», — как ничто другое, гегельянская сложность «критики политической экономии» Маркса была для него недосягаема; однако парадокс в том, что только потому, что Ленина не «понимал Маркса», он смог организовать Октябрьскую революцию, первую вполне марксистскую революцию. Это означает, что раскол, должно быть, проходил уже через самого Маркса: если определенное незнание теории Маркса было положительным условием совершения марксистской революции, то сама революционная теория Маркса, воспринимаемая в качестве теоретической составляющей глобальной революционной практики, должна была содержать разрыв по отношению к революционной практике, то есть она должна была неверно осознавать условия для революционного вмешательства.
16. Тог Norretranders. The User Illusion. Harmondsworth: Penguin Books, 1999, p. 353.
17. Блуждание (фр.).
18. Ernesto Laclau and Chantal Mouffe. Hegemony and Socialist Strategy. London: Verso Books, 1985.
19. Представление Бадью о субъективации как ангажированности Истиной, как верности Событию Истины, несомненно, обязано своим существованием кьеркегоровскому экзистенциальному обязательству, «переживаемому как охватывающее все наше бытие. Политические и религиозные движения могут овладеть нами как любовь и — для некоторых — такие «призвания», как наука и искусство Когда мы отвечаем на такие вызовы тем, что Кьерке-гор называет бесконечной страстью, то есть когда мы отвечаем принятием безусловного обязательства, — это обязательство определяет то, в чем будет заключаться самый важный вопрос на всю нашу оставшуюся жизнь». (Hubert Dreyfus. On the Internet. London: Routledge, 2001, p. 86) Перечисляемые Дрейфусом в этом сжатом изложении позиции Кьеркегора — это именно четыре измерения Истины по Бадью (политика, любовь, искусство, наука) плюс религия как их «репрессируемая» модель.
20. Цит. по: Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 6. С. 39
21. Там же. С. 38–40
22. Там же. Т. 23. С. 43
23. Эта установка je n’en veux rien savoir («я не желаю ничего об этом знать»), быть может, лучше всего иллюстрируется стандартной сиеной из фильмов про шпионов или преступников: умирающий преступник или шпион передает обычному человеку, оказавшемуся случайно в ненужное время в ненужном месте, секретное сообщение (на словах, на пленке, на фотографии…). Невинный свидетель прекрасно знает, что это знание опасно, вредно и потенциально смертоносно, поэтому его пугает перспектива обладания этим знанием. Есть ситуации, когда самое ужасное, что может сделать для нас враг, — это передать нам фрагмент такого секретного знания.
24. Этим различием я обязан Алену Бадью (частная беседа).
25. Это различие между интерпретацией и формализацией также важно для внесения определенной упорядоченности в недавние дебаты о Холокосте: если даже на самом деле невозможно дать адекватную интерпретацию Холокоста или описать его, короче говоря, подвергнуть его интерпретации, хотя все попытки сделать это терпят провал и должны завершиться молчанием, его можно и нужно «формализовать», определить структурные условия его возможности.
26.

Пределы либеральной демократии — размышления Славоя Жижека

 

В течение нескольких недель накануне президентских выборов в США различные направления правопопулистского сопротивления постепенно формируют единое движение.

«Группы вооруженной милиции на заключительных этапах президентских выборов в США формируют альянс со сторонниками теорий заговора, ковиддиссидентами и антипрививочниками – все это усиливает опасения, что в преддверии выборов могут возникнуть проемы. Ведущие сторонники антиправительственных и антинаучных взглядов собрались в выходные вместе с основателем одной из крупнейших групп милиции».

Здесь сошлись вместе три разных группы: сторонники теорий заговора (как QAnon), отрицатели Ковид-19 и вооруженная милиция. Эти группы часто непоследовательны и относительно независимы: есть теории заговора, которые не отрицают реальность пандемии, но видят в ней (китайский) заговор по уничтожению США; могут быть отрицатели Ковид-19, которые не видят заговора, стоящего за пандемией, а просто отрицают серьезность угрозы (Агамбен) и т.д. Но эти три группы сейчас выступают вместе. Вооруженная милиция выставляет себя защитниками свобод, которым угрожает заговор глубинного государства против переизбрания Трампа, и они рассматривают пандемию как ключевой элемент этого заговора; если Трамп проиграет выборы, то это будет результатом этого заговора, а это значит, что насильственное сопротивление уходу Трампа законно.

В октябре 2020 года ФБР выявило, что группа милиционеров из числа правых планировала похитить губернатора штата Мичиган Гретхен Уитмер и спрятать ее в где-то Висконсине. Там ее планировали подвергнуть своеобразному народному «суду» за ее «измену»: на посту губернатора она ввела жесткие меры для сдерживания распространения инфекции Ковид-19 и, по мнению группы милиционеров, тем самым нарушила свободы, гарантированные конституцией США. Не напоминает ли этот план о самом известном политическом похищении людей в Европе? В 1978 году одна из ключевых фигур итальянского политического истеблишмента, которая рассматривала возможность создания большой коалиции христиан-демократов и коммунистов, была похищена «Красными бригадами», предана народному суду и застрелена…

И здесь снова права Анжела Найгл: новые правые популисты берут на вооружение меры, которые десятилетия назад четко ассоциировались с крайне левыми «террористическими» группами. Это, конечно, ни в коем случае не означает, что две «крайности» как-то совпадают: у нас нет никакого устойчивого центра, симметрично фланкированного двумя крайностями. Базовый антагонизм — это антагонизм между истеблишментом и левыми, а силовой «экстремизм» правых — это паническая реакция, спровоцированная угрозой центру. Это стало ясно во время последних президентских дебатов, когда Трамп обвинил Байдена в поддержке программы «Здравоохранение для всех»: «Байден согласился с Сандерсом», на что Байден ответил: «Я победил Берни Сандерса». Посыл этого ответа был ясен: Байден — это Трамп с человеческим лицом, и, несмотря на их противостояние, у них один и тот же враг. Все это — либеральный оппортунизм в худшем его проявлении: отречься от левых «экстремистов» из страха не испугать центр.

Трамп играет здесь двусмысленную роль. Когда его спрашивают о радикальных правых группах, пропагандирующих насилие или теории заговора, он готов формально дистанцироваться от этих проблемных аспектов, восхваляя при этом патриотизм этой публики в целом. Эта дистанция, конечно, пустая, это чисто риторический прием: от этой публики молчаливо ждут, что она будет действовать в ответ на неявные призывы к насилию, которыми полны речи Трампа. Когда Трамп постоянно нападает на воображаемое левацкое насилие, он делает это в терминах, провоцирующих раскол насилие.

Примером подобного является ответ Трампа на вопрос о насилии, которое пропагандируют и практикуют представители движения «Proud Boys»: «Буквально через несколько минут после того, как президент США Дональд Трамп сказал представителям «Proud Boys», ультраправой группы, члены которой поддерживают идею о превосходстве белых, «отойти, но быть рядом», по национальному телевидению 29 сентября 2020 года, члены группы, состоящей только из мужчин, весьма обрадовались тому, что они посчитали «историческим» моментом в их идеологической борьбе против левых».

Это (если можно простить меня за использование этого выражения, которое здесь весьма неуместно) лучший Трамп: он действительно говорит им отойти в сторону, т.е. воздерживаться от насилия, но добавляет «быть рядом», т.е. быть готовыми – но к чему? Подтекст понятен и однозначен: будьте готовы к насилию, если Трамп проиграет выборы. Даже если опасность фактического развязывания гражданской войны в США, вероятно, незначительна, сам факт, что об этой возможности широко говорят, уже имеет значение.

Но не только США движутся в этом направлении. Обратите внимание на обложки европейских СМИ. В Польше либералы жалуются, что они становятся зрителями демонтажа демократии, и то же самое происходит в Венгрии… В еще более общем плане, очевидное напряжение, присущее самому понятию парламентской демократии, сегодня становится все более заметным. Демократия означает две вещи: «власть народа» (государство должно выражать существенную волю большинства) и доверие к избирательному механизму (сколько бы манипуляций и лжи не творилось, после подсчета цифр результат должен быть принят всеми сторонами). Именно это произошло, когда Эл Гор признал свое поражение Бушу, хотя за него проголосовало больше людей, а подсчет голосов во Флориде был весьма сомнителен. Доверие к формальной процедуре — это то, что придает парламентской демократии устойчивость.

Проблемы возникают тогда, когда эти два измерения выходят из синхронизации, и когда левые или правые начинают требовать, чтобы интересы большинства народа превалировали над избирательными формальностями. В некотором смысле они правы: механизм демократического представительства на самом деле не является нейтральным: «Если демократия — это представительство, то она, прежде всего, представляет общую систему, поддерживающий ее строй. Иными словами, электоральная демократия является лишь представительной в той мере, в какой она является прежде всего консенсусным представительством капитализма, которое сегодня переименовано в «рыночную экономику»»[1].

Эти строки следует воспринимать в самом строгом формальном смысле. На эмпирическом уровне, конечно, многопартийная либеральная демократия «представляет» — отражает, регистрирует, измеряет – количественную дисперсию различных мнений народа, что люди думают о предлагаемых партиями программах и о своих кандидатах и т.д. Однако до этого эмпирического уровня и в гораздо более радикальном смысле сама форма многопартийной либеральной демократии «олицетворяет» — конкретизирует — определенный образ общества, политики и роли в ней личности: политика организуется в партиях, которые посредством выборов соревнуются за контроль над государственным законодательным и исполнительным аппаратом и т.д. Следует всегда помнить, что этот каркас никогда не бывает нейтральным, поскольку он привилегирует определенные ценности и практики.

Эта не-нейтральность становится зримой в моменты кризиса или безразличия, когда мы наблюдаем неспособность демократической системы регистрировать то, что люди фактически хотят или думают. Неспособность, о которой идет речь, отражается такими аномальными явлениями, как выборы в Великобритании в 2005 году: несмотря на растущую непопулярность Тони Блэра (за него регулярно голосовали как за самого непопулярного человека в Великобритании), не было никакой возможности для того, чтобы это недовольство Блэром нашло свое политически эффективное выражение. Очевидно, что в данном случае что-то было в корне неправильным. Дело не в том, что люди «не знали, чего они хотят», а в том, что циничная отставка мешала им действовать, так что в результате образовался странный разрыв между тем, что думают люди, и тем, как они действуют (голосуют).

Год назад, или около того, этот же разрыв более явно продемонстрировали «желтые жилеты» во Франции. Они самым четким образом предъявили то, что невозможно было перевести или перенести на условия политики институционального представительства, поэтому в тот момент, когда Макрон пригласил их представителей к диалогу и бросил им вызов сформулировать свои требования в четкой политической программе, любая конкретика с их стороны испарилась. Не случилось ли то же самое с Подемос в Испании? В тот момент, когда они согласились играть в партийную политику и вошли в правительство, они стали почти неотличимы от социалистов — еще один признак того, что представительная демократия не совсем работает.

Короче говоря, кризис либеральной демократии длится уже более десяти лет, и пандемия Ковид-19 лишь заставила его выйти за рамки определенного уровня. Разумеется, решение не следует искать в некой «правильной» демократии, которая будет более инклюзивной для всех меньшинств. Придется забыть о самих рамках либеральной демократии, а это именно то, чего больше всего боятся либералы. Путь к истинным переменам открывается только тогда, когда мы теряем надежду на изменения внутри системы. Если это покажется слишком «радикальным», обратите внимание на то, как сегодня наш капитализм уже меняется, хотя и в противоположном смысле.

Непосредственное насилие, как правило, является не революционной, а консервативной реакцией на угрозу более фундаментальных изменений. Когда система находится в кризисе, она начинает нарушать свои собственные правила. Ханна Арендт сказала, что в целом взрывы насилия — это не та причина, которая меняет общество, а, скорее, они являются родовыми схватками нового общества в том обществе, срок которого уже истек ввиду собственных противоречий. Давайте вспомним, что Арендт сказала это в своей полемике против Мао, который утверждал, что «власть вырастает из ствола пистолета». Арендт квалифицирует это как «совершенно немарксистское» убеждение и утверждает, что для Маркса взрывы насилия подобны «родовым мукам, которые предшествуют, но, конечно, не вызывают, события родов». В принципе, я с ней согласен, но добавлю, что никакого полностью мирного «демократического» трансфера власти без «родовых мук» насилия никогда не будет: всегда будут моменты напряженности, когда правила демократического диалога и смены власти приостанавливаются.

Однако сегодня провокатором такого напряжения являются правые, поэтому, как ни парадоксально, задача левых сейчас, как отметила Александрия Окасио-Кортес, состоит в том, чтобы спасти нашу «буржуазную» демократию, когда либеральный центр слишком слаб и нерешителен для того, чтобы это сделать.

Противоречит ли это тому, что левые должны выйти за рамки парламентской демократии? Нет: как показывает Трамп, противоречие заключается в самой этой демократической форме, так что единственный способ спасти то, что стоит сохранить в либеральной демократии, — это выйти за ее пределы. И наоборот, когда растет насилие со стороны правых, единственный способ выйти за пределы либеральной демократии — это быть более верным ей, чем сами либеральные демократы. Именно об этом ясно свидетельствует успешное демократическое возвращение партии Моралеса к власти в Боливии, одном из немногих ярких пятен нашего мрачного пейзажа.

Рената Салецл “Искусство больших данных: невежество, мифы и фантазия прогресса”

источник

 

Несколько лет назад я председательствовала в комиссии, которая оценивала результаты работы исследовательских групп. Я не была связана с ними, а люди, производившие оценку, находились за границей. Эти обстоятельства должны были создать условия для объективной оценки исследовательской работы, что, конечно, имело серьезные последствия для ее финансирования в дальнейшем. Моя задача была довольно простой. Помимо помощи оценщикам в составлении отчетов, мне надо было поместить полученные результаты в экселевскую таблицу, которая автоматически подводила итог, предоставляя мне список победителей и проигравших. Я скрупулезно все это проделала. Однако, когда несколько часов спустя я вновь взглянула на форму, то почувствовала: что-то не так. Исследовательские группы, неизменно получавшие хорошие оценки экспертов, занимали не столь высокие позиции, как можно было предположить. Я вновь проверила, правильно ли перенесла все оценки в форму, но ошибок не нашла. Я нажала на кнопку расчета еще раз и получила те же результаты. Разочарованная, я решила сделать расчет самостоятельно. К моему удивлению, результаты оказались иными. Я отрицала возможность того, что компьютер мог совершить ошибку, и сделала расчет еще раз. В итоге мне пришлось признать, что в таблицу была заложена неверная формула. Когда я связалась с агентством, ее составившим, сначала мне никто не поверил, но, в конце концов, программисты компании подтвердили, что в алгоритме была допущена ошибка, которую им удалось исправить в результате моей жалобы. До этого случая я как пользователь очень доверяла подобным формам, но теперь задалась вопросом — сколько подобных ошибок мы совершаем в нашей работе, полагаясь на компьютеры, и почему мы преимущественно игнорируем этот факт?

В мире больших данных мы имеем дело не только с потенциальными сбоями компьютеров, но и с высокой степенью непрозрачности, связанной с тем, как эти данные собираются, интерпретируются, кто имеет к ним доступ и возможность манипулировать ими. Также нельзя исключать ошибку выборки и не учитывать возросшее желание увидеть в данных то, что мы хотим увидеть. Сверх того, способ использования фирмами алгоритмов для прочесывания данных, как правило, является закрытой информацией.

Поэтому неудивительно, что большие данные открывают новые просторы для слепоты. Как это ни парадоксально, когда мы собираем большие объемы информации, люди внезапно начинают видеть паттерны в случайных данных. Исследователи больших данных, соответственно, указывают на то, что мы испытываем апофению: наблюдаем паттерны там, где их на самом деле нет, проcто потому, что огромный объем данных может предложить связи, которые распространяются во всех направлениях[1].

some text
Торил Иоганнесен «Революции в Time», 2011. Из серии «Слова и годы» (2010–2016), отпечатки, 76 х 56 см. Предоставлено автором

Один из способов, при помощи которых мы часто взаимодействуем с пробелами, — это попытка их изобразить. Пробелы, лакуны в знаниях особым образом связаны с фантазиями, которые мы создаем вокруг них. Искусство предоставляет возможность взглянуть на эти лакуны. Современное искусство очаровано новыми научными достижениями. Многие художники используют в своих работах изображения мыслительной деятельности, генетический код и знания в области астрофизики и физики в целом. Неудивительно, что и большие данные нашли свое место в области искусства. Например, норвежская художница Торил Иоганнесен в проекте «Слова и годы» обращается к большим данным для того, чтобы привлечь внимание зрителей к важным проблемам современного мира. Анализируя данные, приведенные в научных журналах, она создала картину, которая демонстрирует, когда и с какой частотой слово «кризис» используется в отношении природы и общества и как часто в статьях по генетике встречаются слова «жадность» и «желание»[2]. Еще до бурного развития статистики художники собирали данные и использовали их в художественных произведениях. Например, в середине 1990-х годов русские художники Виталий Комар и Александр Меламид в рамках проекта «Выбор народа» проводили опросы в разных странах на тему: «Какую картину хочет видеть большинство населения?» Согласно представлениям людей, красивая картина должна содержать виды природы с горами, солнечным небом и каким-нибудь животным в естественной среде, в то время как уродливая — изображения абстрактных треугольников в темных, непривлекательных цветах. По результатам исследования художники создали два диптиха — самую красивую и самую уродливую картины[3], которые вызвали у зрителей чувство разочарования — встретившись воочию со своим представлением, они лишились того чувства удивления, которое часто сопровождает хорошее произведение искусства. Воспринимая серьезно представления людей о красивом и уродливом произведении искусства, художники пытались передать словами и создать образ того, что нельзя было передать рациональным образом. То, что делает произведение искусства великим, обычно избегает слов, поэтому бывает непросто объяснить, почему одно произведение искусства красиво, а другое — уродливо.

Чтобы описать природу того, что непросто передать словами, и того, что ускользает от рациональных представлений людей о самих себе и об окружающем мире, Жак Лакан использовал определение «реальное»[4]. Это определение не имеет отношения к тому, что мы обычно воспринимаем как реальность, но, скорее, к тому, что ускользает из восприятия реальности, формируемого при помощи языка, а также изображений.

В настоящее время осуществляются различные попытки приблизиться к этому реальному при помощи науки и новых технологий. Например, генетика и нейробиология показывают, что расшифровка генома и совершенствование сканирования мозга могут помочь нам лучше понять, что делает нас людьми. Большие данные по-своему пытаются приблизиться к секрету субъективности. Эти попытки открывают пространство для новых фантазий вокруг непостижимого в субъективности. Доминик Кардон призывает нас задуматься над вопросами — о чем мечтают алгоритмы и как они воздействуют на человеческие желания? Хотя у нас часто создается впечатление, что с помощью алгоритмов мы можем избежать «тирании центра» и обеспечить диверсификацию общества, которое, как мы надеемся, в результате будет менее иерархическим, в действительности все обстоит наоборот, и алгоритмы позволяют сохранять неравенство. И мы не должны забывать о том, что устройства, предоставляющие данные, также становятся объектами, при помощи которых можно легко проводить новые формы хакерских атак.

Одна из самых поразительных кибератак случилась в США в 2016 году, когда большое количество камер безопасности и других бытовых устройств были заражены довольно простой программой, угадывавшей их предустановленные пароли, — часто «admin», «12345» или даже «пароль». После того, как эти устройства были заражены, они превратились в армию простых роботов, которым в определенное время было дано указание совершить кибератаку при помощи массива текстовых сообщений небольшой компании в Манчестере в штате Нью-Гемпшир, которая была гигантским распределительно-коммутационным щитом с интернет-контроллером. Эта атака перегрузила линии связи компании. В результате многие американские компании, такие, как Twitter, Reddit, Airbnb и даже The New York Times, потеряли интернет-соединение или его скорость снизилась до минимума[5].

some text
Торил Иоганнесен «Феминизм в теории», 2015. Из серии «Слова и годы» (2010–2016), отпечатки, 76 х 56 см. Предоставлено автором

В то время как многие восприняли эту кибератаку лишь как временное неудобство, она предвестник гораздо более серьезных последствий. В эпоху интернета проблема заключается не только в том, что подобные взломы происходят в соединенных между собой холодильниках и камерах безопасности, но и в том, что они затрагивают все большее число медицинских инструментов и рекреационных устройств — таких, например, как часы для мониторинга сердечного ритма — транслирующих медицинскую информацию. Кибербезопасность этих устройств становится все более серьезной проблемой, поскольку государственные нормативные акты касаются финансовых данных или не относятся к медицинским записям[6]. С учетом того факта, что эти устройства являются портативными, возникают проблемы, связанные с их безопасностью, выходящие за пределы государственных юрисдикций. Вот почему некоторые эксперты по кибербезопасности призывают к производственному сотрудничеству в принятии стандартов безопасности до того, как возникнет какая-то серьезная кибератака, тогда как другие пытаются учить народ, как защититься от попытки взлома устройства и от присвоения личных данных новыми киберпреступниками.

Мы часто поощряем стремление к знаниям; однако нежелание знать имеет для нашего выживания не менее важное значение. Желание закрыть глаза, не видеть чего-то травматичного, или не вспоминать то, что причиняет боль и с чем сложно иметь дело — это стратегии, которые люди усвоили со страстью, равной той, которая их толкает на поиски новых знаний.

Природа такого невежества объясняется тем, что неким образом оно позволяет человеку дистанцироваться от того, что травматично. В частной жизни вытеснение помогает нам оттолкнуть то, что нам сложно осмыслить. Но что касается невежества, это выглядит так, словно у нас есть вся информация, но она к нам не имеет отношения. Например, человек информирован об угрозе, но ведет себя так, словно это его не касается. Такое невежество парадоксально породило ощущение всемогущества — в нашем восприятии мы сильнее, чем есть на самом деле. Чувство всемогущества может способствовать идее технологического развития и прогресса, которая не учитывает их негативных последствий.

Если сравнить невежество в использовании больших данных с отрицанием, которое наблюдается по отношению к изменению климата, мы можем заметить сходство в том, как эти две формы игнорирования взаимодействуют с идеей прогресса. Люди в странах с развитой экономикой боятся признаться себе в том, что вера в прогресс, лежащая в основе современного капитализма, — это нечто такое, что не может длиться вечно. Люди боятся столкнуться с перспективой того, что изменение климата может фактически привести к снижению экономического роста и что любое вмешательство правительства на рынке через различные механизмы контроля выбросов углекислого газа и введения штрафов для корпораций также может означать потерю идеи свободы, которая для многих связана с идеей свободного рынка. Даже люди, знакомые с предупреждениями ученых, часто следуют различным стратегиям, позволяющим им верить, что изменение климата само по себе не влияет на них. Они склонны отрицать как то, что изменение климата требует действий непосредственно от них самих, так и то, что обществу нужно изменить свой курс в отношении того, что оно воспринимает как развитие.

Это отрицание часто связано с тем фактом, что многие люди боятся перемен и беспокоятся по поводу того, что могут означать потенциальные изменения в отношении их будущего. Люди могут также опасаться, что в будущем исчезнет идея прогресса, который, как они надеются, будет продолжаться. Клайв Гамильтон предупреждает, что расплачиваться по счетам, выданным за невероятно ускоренное развитие в прошлом, основанное в главном на энергии ископаемых топлив, придется следующим поколениям[7]. Процветание экономики в развитых странах позволяет нынешнему поколению жить дольше и вести более здоровый образ жизни. Проблема, однако, состоит в том, что оно не заплатило полную цену за этот прогресс. Остальная часть цены будет взиматься с будущих поколений.

some text
Торил Иоганнесен «Надежда и реальность в поли-тической науке», 2010. Из серии «Слова и годы» (2010–2016), отпечатки, 76 х 56 см. Предоставлено автором

Что касается больших данных, у нас также есть чрезмерно оптимистичное представление о том, как эти данные способствуют прогрессу. И здесь тоже цену за эту веру заплатят наши потомки. Помимо проблем, связанных с ненадлежащим использованием данных, атаками консьюмеризма и новыми формами слежения, будущим поколениям придется иметь дело с тем, на что они никогда не давали согласия — что их данные будут собираться с момента зачатия. Вот почему исследователи, занимающиеся проблемами больших данных, предупреждают: наши представления о частной жизни и информированном согласии не учитывают тот факт, что сведения о детях сегодня собираются в большом масштабе, тогда как у них нет возможности контролировать или воспринимать влияние этого на их будущую жизнь[8].

Оптимистично настроенные исследователи любят подчеркивать, что большие данные не следует рассматривать просто с негативной точки зрения, то есть люди могут быть уполномочены использовать данные в своих интересах, и что данные, находящиеся в открытом доступе, являются существенным подспорьем в научных исследованиях и социальных переменах.

Сторонники больших данных, таким образом, любят указывать на то, что человек должен иметь доступ к своим данным, чтобы иметь возможность в полной мере использовать их. Идея заключается в том, что устройства отслеживания и компьютер человека знают о его привычках больше, чем он сам. Знание собранных данных о себе поможет лучше ориентироваться в жизни. Марк Андреевич со скепсисом относится к такого рода энтузиазму, указывая на огромный дисбаланс власти, который существует между теми, кто собирает большие данные, и теми, кто является объектами такого сбора: «Даже если у пользователей был доступ к их данным, им недостало бы распознания шаблонов или предиктивных навыков тех, кто обрабатывает совокупные базы данных. Больше того, даже если индивидам предоставить данные всех прочих (чисто гипотетическое условие), им не хватило бы места хранения и скорости обработки, чтобы понять данные и применить их»[9]. К этому замечанию можно добавить, что психоанализ уже во времена Фрейда открыл, что люди, к сожалению, могут рационально утверждать, что заботятся о своем благосостоянии, покуда бессознательно делают все, что противоречит этому представлению. Так что они часто следуют не рационально провозглашенным целям, а по пути боли, вины и даже самонаказания.

Перевод с английского АННЫ ЛИКАЛЬТЕР

Примечания

  1. ^ Dugain M., Labbe C. L’homme nu: la dictature in-visible du numérique. Paris: Plon, 2016.
  2. ^ См. сайт художницы по http://www.toriljohannessen.no/Words_and_Years_page_1.html. Ссылки здесь и далее приведены по состоянию на 14 февраля 2019. 
  3. ^ Dissanayake E. Komar and Melamid Discover Pleistocene Taste // Philosophy and Literature vol. 22 no. 2 (1998). P. 486–496.
  4. ^ Lacan J. Ecrits: The First Complete Edition in English. Translated by Bruce Fink. New York: W. W. Norton and Company, 2006.
  5. ^ Sanger D. E., Perlroth, N. A New Era of Internet Attacks Powered by Everyday Devices // The New York Times, October 22, 2016.
  6. ^ Haun K., Topol E. J. The Health Data Conundrum // The New York Times, January 2, 2017.
  7. ^ Hamilton C. Requiem for a Species. London: Routledge, 2015.
  8. ^ Lupton D., Williamson B. The Datafied Child: The Dataveillance of Children and Implications for Their Rights // New Media and Society vol. 1 no. 15 (2017).
  9. ^ Andrejevic M. Big Data, Big Questions| The Big Data Divide // International Journal of Communication, 8 (2014). P. 1673–1689. Цит. на С. 1674.

Рената Салецл: «Идея творчества очень переоценена»

В издательском доме «Дело» вышли на русском языке сразу две книги известного словенского философа Ренаты Салецл — «Тирания выбора» и «О страхе». Салецл — аналитик современного общества, представитель Люблянской школы теоретического психоанализа — раскрывает механизмы идеологии, определяющие неврозы современного человека и всего позднекапиталистического общества. Анна Матвеева поговорила с Ренатой Салецл о страхах, утопиях и искусстве.

Анна Матвеева: Одна из ваших книг называется «О страхе». Вы и раньше неоднократно писали и говорили о страхах и тревожности современного человека. На рубеже веков это были «глобальные» страхи перед виртуальной «проблемой миллениума» или фрустрация от навязываемого ощущения свободы выбора в «обществе тирании выбора», будь то выбор жилья в кредит, образовательных курсов в университете, бутербродов в Subway или еще менее разнообразных кандидатов в Европарламент или Конгресс. Прошло чуть больше десяти лет, и те страхи уже кажутся похожими на сказочные голливудские фильмы с глупыми инопланетянами и юными хакерами. Как вы думаете, после бомбардировок Белграда, Ирака, Ливии, после двух чеченских кампаний, движения «Оккупай» и скандалов, вызванных деятельностью WikiLeaks, в разгар джихада ИГИЛ в Сирии и Ираке, волнений в Фергюсоне и войны на Юго-Востоке Украины — что заставляет нервничать, чем фрустрирован современный нам человек?

Рената Салецл: Я думаю, если проследить историю страха последнего столетия, мы увидим, что всплески тревоги чаще всего случаются после каких-то крупных событий. Первая эра тревоги наступила после Первой мировой войны, вторая — после Второй мировой войны. Третья началась в 1990-е, когда произошло множество разнообразных катастроф: война в Боснии, геноцид в Руанде… Наступление нового тысячелетия было отмечено еще одним всплеском тревоги, когда боялись компьютерной ошибки, которая выведет из строя все компьютеры. Политические заявления о терроризме, опасностях, новых болезнях — все подогревает чувство тревожности в обществе. Перечисленное вами лишь иная форма того же: мы по-прежнему боимся прежде всего своих ближних — соседей, людей которые рядом. Мы подозреваем в них врагов. Мы боимся болезней, вирусов, сейчас, например, Эболы. Раньше точно так же боялись многих других болезней. Экзистенциальная тревога возникает после какой-то коллективной травмы, например, после войны, и выступает предупреждением, что травма может повториться. Тревога — это наш способ быть готовыми к повторению травмы, которая в прошлый раз произошла неожиданно.

Тревога, которую я описываю в «Тирании выбора», развивается в условиях современного капитализма. Дело здесь не только в том, способны ли мы выбрать из множества товаров в магазинах (здесь я с вами согласна: после экономического кризиса 2008 года, после множества политических кризисов, которые претерпевают самые разные страны, новые политические идеологии усиливают тревожность и страх, и современным людям менее свойственна тревожность в отношении потребления — какую машину купить, какое платье выбрать и т. д.), однако когда я говорю о тревоге в условиях капитализма, в ее основе лежат не только муки выбора товаров, но и муки выбора того, кто мы такие, выбора, относящегося к нашей субъективности. А в этом отношении, на мой взгляд, мы по-прежнему имеем дело примерно с тем же самым, что и до экономического кризиса: с капиталистической идеологией, которая внушает людям, что вся жизнь человека — в его собственных руках. Что только от нас самих зависят наша внешность, здоровье, карьера, счастье, любовь, будущее наших детей — якобы все это последствия нашего выбора — выбора образа жизни. Даже здоровье становится предметом выбора: когда мы заболеваем, мы виним себя за то, что недостаточно занимались спортом, неправильно питались, не вели менее стрессовый образ жизни. То есть и болезнь мы считаем чем-то, что в наших руках, на что мы можем влиять, выбирая, например, более правильную диету.

Побочным эффектом этой тревоги, страха выбора становится то, что люди постоянно чувствуют себя неадекватно виноватыми, бранят себя. В развитом мире люди вредят себе, ощущая, что они недостаточно хороши. Например, если человек теряет работу, он прежде всего обвиняет сам себя, что не выбрал другую, заранее не нашел другую… Вместо того чтобы критиковать общество, изобретать для него иное будущее, люди занимаются изменением себя, чтобы приспособиться к системе, надеясь, что так они будут получать больше удовлетворения, счастья, довольства. На мой взгляд, весь дискурс о счастье породил невероятную несчастность современных людей.

Рената Салецл. Источник: bif.rs

А.М.: Но эту систему выбора и самообвинения разрушают те события, о которых я говорила: непредвиденные, в которых мы точно никак не виновны и от которых никак не можем себя обезопасить: теракт или эпидемия. Такие вещи в лакановском психоанализе выступают прорывом реального в нашу символическую систему. Сейчас ведь страшилками служат в первую очередь они?

Р.С.: Уже Фрейд отметил, что в настоящей беде люди ведут себя радикально по-разному. Он приводит пример с крушением поезда: среди выживших в катастрофе небольшая часть будет впоследствии смертельно бояться любых поездов, бояться повторения катастрофы. Их психика работает на то, чтобы предотвратить эту неожиданную катастрофу, сделать ее ожидаемой. Другая часть будет отрицать травму, разовьет какие-то способы вытолкнуть ее из сознания при помощи разных механизмов подавления — и снаружи будет казаться, что они вовсе не страдают, хотя им, возможно, будут сниться кошмары. Но многие будут на самом деле не так сильно травмированы. В то же время есть люди, которые никогда не ездят поездом, у них развилась невероятная тревога уже от того факта, что они слышали о крушении, в котором пострадал кто-то другой. Универсального рецепта нет. Однако нельзя забывать, что в наше время доминирующие идеологии усиливают, подогревают человеческую тревожность. Я была в США вскоре после событий 11 сентября. Каждые две недели газеты писали о следующей возможной катастрофе — что станет будущей мишенью для террористической атаки, какие новые опасности нас ждут… Мы постоянно узнавали о новых угрозах нашему благополучию: возможно, террористы могут пустить ядовитый газ в системы вентиляции в метро или отравить продукты в школьных столовых — в общем, там присутствовало все, что могло давить на болевые точки, связанные с нашей собственной безопасностью или безопасностью наших детей. Эти постоянные обсуждения, где грянет в следующий раз, усиливали индивидуальную тревожность каждого. Но тот факт, что новая страшная гипотеза появлялась примерно каждые две недели, говорит о том, что раз в две недели люди утрачивали прежнюю тревогу, так что доминирующая идеология должна была изобретать все новые и новые ужасные сюжеты, чтобы поддерживать людей в состоянии страха. А люди в состоянии страха гораздо более пассивны, они начинают искать лидера, идентифицировать себя с таким лидером, который, как им кажется, не боится, — это происходит при гипертревожности, которую подогревают медиа, рассказывая, откуда придет следующий ужас. Гипертревожность создает пространство для тоталитарного типа вождя или для новых гуру, которые возьмут на себя власть.

А.М.: В обществе капитализма как невроза кто может быть счастлив и может ли быть счастлив вообще? Есть ли альтернатива для пациента — быть перемещенным в другую, например, «некапиталистическую» клинику или изменение терапии?

Р.С.: Весь дискурс счастья — это идеологический дискурс, который работает в помощь постиндустриальному неолиберальному капитализму. Общество потребления очень интенсивно использует фантазии о счастье и удовлетворении: этими фантазиями нас бесконечно бомбардируют реклама и все медиа. Конечно, в нашей жизни бывают моменты, когда мы испытываем удовлетворение, временное довольство. Но это лишь краткие моменты. Если бы мы были постоянно всем довольны, нам очень скоро стало бы скучно, это непродуктивное состояние. Чтобы что-то делать, нужно быть не вполне удовлетворенным. Зачем художнику часами писать картины, если он всем полностью доволен? Зачем бы я стала мучиться и писать книгу, если я всем полностью довольна? Мне должно чего-то не хватать, у меня должны быть вопросы, которые меня беспокоят и подталкивают к той или иной творческой деятельности. Фантазии о счастье создают иллюзию возможности полностью удовлетворенного субъекта, но, как мы знаем из психоанализа, субъективность полностью обусловлена неудовлетворенными желаниями: мы как невротики никогда не можем найти объект, который сделает нас цельными, и изобретаем разные способы сублимировать эту неудовлетворенность, которая и лежит в основе творчества, искусства как формы сублимации, дискуссий, письма, политического действия.

Алексей Кнедляковский и Люсинэ Джанян. Белый круг. Фрагмент. 2012. Смешанная техника. Courtesy Mironova Gallery

А.М.: Какую роль в этой символической системе играет искусство? Может ли оно выступать как субверсивная практика, как способ играть против идеологии или даже заставить ее играть по иным правилам?

Р.С.: Искусство может иметь огромный субверсивный потенциал. Иначе с чего бы многим режимам пытаться остановить художников, запретить их искусство? Оно представляется им угрозой режиму. В искусстве есть множество примеров стратегий, разработанных для противостояния доминирующей идеологии, позволяющих указать на трещины в этой идеологии. В вашей стране перформанс Pussy Riot в храме указал на такой разлом, трещину в идеологии. Именно поэтому многие режимы боятся художников, запрещают и преследуют их.

Искусство может быть крайне политизированно. В параллельной программе киевской биеннале Arsenale 2012 Олег Кулик курировал проект «Апокалипсис и Возрождение в Шоколадном доме», там была выставлена работа «Белое кольцо» Лусинэ Джанян и Алексея Кнедляковского — игрушечные фигурки людей с плакатами против российской власти. И вот на вернисаже кто-то из музейных начальников изъял эти плакаты у игрушек. Скульптура оказалась слишком политизированной. В 2013 году на выставке «Большое и величественное», проходившей в Мистецьком Арсенале в Киеве, его директор Наталия Заболотная закрасила черной краской настенную роспись художника Владимира Кузнецова, в которой критиковалась политика Виктора Януковича. Так что местные политики вмешиваются в искусство, чтобы предотвратить политические высказывания. Збигнев Либера выставил в Нью-Йорке свой концлагерь из кирпичиков «Лего», вызвав бурную и возмущенную дискуссию. Не говоря уже об искусстве, критикующем религию.

Запреты концертов, книг означают, что доминирующая идеология не чувствует себя в такой уж безопасности, ей страшно, когда художники указывают на какие-то бреши в «броне» власти.

Однако искусство — это часть капиталистической системы, и я не рассматриваю искусство как таковое исключительно в качестве прогрессивного явления. Арт-рынок устроен и работает так же, как и другие рынки, и лишь крошечный процент художников получает достаточное финансовое удовлетворение от того, чем занимается, а большинство художников бьется за жизнь на обочинах общества.

Сцены из постановки «Братья Карамазовы». 2006. Идея и хореография: Матея Бучар; теория и философия: Роберт Пфаллер и Рената Салецл; cценография: Вадим Фишкин

А.М.: Существуют и формы искусства, которые просто невозможно или почти невозможно продать, и многие из них целенаправленно создавались для того, чтобы вывести искусство из поля рынка.

Р.С.: Да: можно привести в пример перформанс — это форма, которую продать непросто, однако во многих частях мира такие формы искусства ценят государство и частные институции, которые поддерживают их. Я уверена, в будущем разделение на искусство и неискусство станет гораздо менее значимым: оно тесно связано с общественным договором и во многом ограничивает критический потенциал искусства. Если я делаю критический жест и называю его произведением искусства, он имеет другое значение, чем если бы я заявляла, что этот жест чисто политический.

А.М.: А какие художественные практики интересны лично вам в контексте того, о чем вы пишете?

Р.С.: Моя страсть — перформанс, я очень люблю его рассматривать и часто упоминаю в своих книгах, приводя перформансы в качестве иллюстраций для тех или иных теоретических утверждений. Я вхожу в совет Музея современного искусства в Любляне, что дает мне некую иную точку зрения и позволяет размышлять о том, что происходит в современном искусстве. Например, я сотрудничала с моими друзьями, работающими в сфере современного танца. Хореограф Матея Бучар и русский художник Вадим Фишкин сделали постановку «Братья Карамазовы», и мне выпала честь участвовать в этой постановке именно как теоретику. В ней танец как невербальное высказывание соединялся с высказыванием вербальным, с теоретической рефлексией, которые разворачиваются на сцене параллельно. Это был прекрасный опыт сотрудничества.

Трейлер фильма Кристофера Нолана «Интерстеллар». 2014

А.М.: Насколько возможно создание альтернативы капитализму внутри его, неких островков, которые будут устроены иначе? И на что может быть похожа утопия позднекапиталистической эры?

Р.С.: Здесь мы сталкиваемся с важнейшим вопросом: может ли неолиберальный капитализм продолжать существовать в той форме, в какой существует сейчас? Я сомневаюсь. В обществе огромный разрыв между 1% населения, или даже меньше 1%, сосредоточившим в своих руках невероятное богатство, и большинством людей, едва сводящих концы с концами. Необходимая задача теоретиков и вообще думающих о будущем людей — изобретать возможности других форм организации общества. Многие такие предложения выглядят утопично, но это необходимый старт в поиске альтернатив, и этим должны заниматься и философы, и художники. Какие будут альтернативы, какой будет сделан выбор — это вопрос нынешних и будущих политических битв, но уже сейчас ясно, что сегодняшнее общественное устройство нестабильно. Мы создали глобальное общество, испытывающее, например, постоянные экологические проблемы. Даже Голливуд выпускает все больше фильмов об экологических катастрофах — например, «Интерстеллар» Кристофера Нолана, в котором человечество, опустошив Землю, ищет способы перебраться на другую планету. Но задача не искать новую планету для жизни, а посмотреть, что мы делаем с нашей и что мы можем изменить. Перспектива глобальной экологической катастрофы, которая вполне может случиться в ближайшем будущем, скорее всего, будет одной из главных поворотных точек в переосмыслении нашей глобальной деятельности, в радикальной смене нашего мышления.

Утопии имеют обратную сторону. Технологическая утопия безграничных возможностей, которые дает человеку компьютер и интернет, этой стороной к нам обернулась довольно быстро — страх тотального контроля, отсутствие privacy, возможность слежки за любым человеком открыли двери для всевозможных новых тревожности, паранойи и чувства незащищенности — иногда обоснованных, иногда надуманных. Новые утопии оборачиваются новыми страхами и новыми возможностями катастроф, так что я не рассматриваю утопии как путь к счастливому и процветающему обществу. Но одна из первых утопий, от которых необходимо избавиться, — это утопия вечного роста благосостояния. Капитализм слишком долго в нее играл, обещая всем бесконечный рост благополучия. Но мы пришли к той точке, когда становится очевидно, что постоянный рост денежной массы, денежного богатства, как оказалось, не означает такого же роста качества жизни, качества воздуха, которым мы дышим. Необходимо другое мышление, в котором выгода будет пониматься не с денежной точки зрения.

Мы все чаще наблюдаем разнообразные стратегии саморазрушения у людей: перемены в обществе открыли двери для новых форм страдания. Люди вредят себе разными зависимостями, самопорезами, булимией, анорексией, орторексией, трудоголизмом — все это формы намеренного саморазрушения и в пределе — самоубийства. То есть благополучие людей резко уменьшилось, несмотря на рост богатства. Идеологию, которая к этому привела, я описываю в книге «Тирания выбора»: мы работаем все больше и больше, а после работы начинаем работать над собой, своим телом, своими эмоциями, семейными отношениями и т. д. Ценность работы в современном обществе сильно преувеличена.

Слева: обложки книги Ренаты Салецл «О страхе». Издательский дом «Дело». 2014. Справа: обложка книги Ренаты Салецл «Тирания выбора». Издательский дом «Дело». 2014

А.М.: Но возможна ли утопия неотчужденного труда, работы как самореализации? На практике — особенно у людей творческих профессий, тех же художников, но не только: встречаются люди, которые свой труд любят, он дает им вдохновение и они себя без него не мыслят, для них это важнейшая составляющая их субъективности — или это еще одна личина невроза?

Р.С.: Это, конечно, очень здорово, если вы любите то, что делаете, и можете с этого жить. Сейчас, особенно в сфере искусства, мы сталкиваемся с мощнейшей пропагандой так называемой креативной индустрии: вы, например, дизайнер или еще какой-то творческий человек, вам платят копейки, вы вкалываете как лошадь на краткосрочных контрактах, вам постоянно задерживают оплату и т. д. — и вам предлагается успокоиться и смириться с этим, поскольку вы занимаетесь «творчеством». Идеология использует идею творчества, чтобы держать работников в маргинальном положении, создавая новые формы прекариата, который не будет критиковать свое положение, потому что идею творчества возвели до сверхценной степени. Я весьма критически отношусь к креативной индустрии, которая часто подменяет собой понятие искусства и художественной практики. Идея творчества очень переоценена.

А.М.: Может ли искусство играть терапевтическую роль — как для своего автора, так и для своего зрителя?

Р.С.: Творчество, разумеется, имеет большой терапевтический потенциал. Ваш великий писатель Федор Достоевский лучше всего писал, когда оказывался в самом жутком состоянии, без копейки, проигравшись, и для него это было определенной терапией. Творчество — способ обращения со всеми аспектами бессознательного, которое выдает нам невротические симптомы. Для зрителя искусство может быть важным опытом, трансформирующим опытом: бывает, какая-то книга или выставка переворачивает наш внутренний мир, но я не стала бы рассматривать искусство как универсальную терапию, я вижу ограничения в ее применимости.

А.М.: А для общества? Задача искусства — критика общества, а критика сама по себе оздоравливает.

Р.С.: Не всегда. Бывает, нам кажется, что мы в своем искусстве делаем какой-то очень критический жест, но на деле мы остаемся на безопасной территории, испытывая лишь иллюзию критической вовлеченности. Я не верю в какую-то огромную трансформирующую силу искусства как такового. Бывает, что художник сознательно ставит себя под удар, подвергает себя физической опасности, например, когда режим преследует его за искусство, но я уверена, в большинстве обществ такие художники составляют крайне малую группу. Большинство художников действуют так же, как и другие группы общества: они могут быть критичны, но до известного предела, и этот предел связан с их финансированием в системе капитализма. Я против того, чтобы переоценивать силу искусства.

Статья. Мишель Фуко “Безумие, отсутствие творения”

Может быть, наступит такой день, когда перестанут понимать, что такое безумие. Эта фигура замкнется на себе, не позволяя более разгадывать следы, которые она оставит. А для несведущего взгляда будут ли сами эти следы чем то иным, нежели простыми черными отметинами? Вернее всего, они будут вписаны в конфигурации, которые сегодня нам никак не нарисовать, но которые в будущем станут необходимыми координатами прочтения нашего бытия и нашей культуры, нас самих. Тогда Арто будет принадлежать к почве нашего языка, а не к его разрыву; неврозы будут конститутивными формами нашего общества (а не отклонениями от них). И все то, что сегодня мы переживаем как нечто предельное, или странное, или невыносимое, достигнет безмятежной позитивности. И все Запредельное, Внеположенное, все, что обозначает ныне наши пределы, станет, чего доброго, обозначать нас самих.
Останется только загадка этой Внеположенности. Люди будут спрашивать себя, что же за странное разграничение играло нашей историей с глубокого Средневековья и вплоть до ХХ века, а может быть и дольше? Почему западная культура отбросила в сторону своих рубежей то, в чем она вполне могла узнать самое себя, то, в чем она себя действительно узнавала, правда, выбирая при этом окольные пути? Почему, ясно поняв в ХIX веке и даже раньше, что безумие образует обнаженную истину человека, она, тем не менее, оттеснила его в это нейтральное и неясное пространство, где его как будто бы и не было? И почему при этом надо было воспринять в себя слова Нерваля или Арто, почему надо было узнавать себя в словах, а не в поэтах?
Вот когда поблекнет живой образ пылающего разума. Привычная игра всматриваться в самих себя с другого края, со стороны безумия, вслушиваться в голоса, которые, приходя к нам из дальнего далека, говорят нам почти что нашу собственную истину, эта игра, с ее правилами, тактическими ходами, изобретательными уловками, допустимыми нарушениями ее законов, станет навсегда не чем иным, как сложным ритуалом, значения которого обратятся в пепел. Что-то вроде величественных церемоний потлатча в архаических обществах. Или причудливого двуличия практик колдовства и процессов над ними в XIV веке. В руках историков культуры останутся лишь сведения об узаконенных мерах принудительного заключения умалишенных и медицинском обслуживании, но, с другой стороны, о внезапном, ошеломительном включении в наш язык слова тех, кого исключали таким образом из общества.
Какова будет техническая опора такого изменения? Обретенная медициной возможность лечения психического заболевания как любую другую органическую болезнь? Точный фармакологический контроль всех психических симптомов? Или же достаточно строгое определение отклонений поведения, с тем, чтобы общество вполне могло предусмотреть для каждого из них подходящий способ нейтрализации? Или же возможны другие изменения, ни одно из которых не упразднит реально психическое заболевание, но всеобщий смысл которых будет направлен на то, чтобы стереть с лица нашей культуры образ безумия?
Мне прекрасно известно, что последняя гипотеза оспаривает общепринятые положения: о том, что развитие медицины сможет наконец уничтожить психическое заболевание, как это случилось с проказой и туберкулезом; однако все равно останется отношение человека к его наваждениям, к тому, что невозможно для его, к его нетелесному страданию, к ночному каркасу его существа; пусть даже патологическое будет выведено из обращения, все равно темная принадлежность человека к безумию останется в виде вечной памяти об этом зле, которое сгладилось как болезнь, но упорно сохраняется как страдание. По правде говоря, такая идея предполагает неизменным то, что является самым зыбким, много более зыбким, чем константности патологического: отношение культуры к тому, что ее исключается, точнее, отношение нашей культуры к той ее истине, далекой и противоположной, которую она открывает и скрывает в безумии.
Но что уж непременно умрет в скором будущем, что уже умирает в нас (и знаком смерти чего является наш язык), так это homo dialecticus, существо начала, возвращения и времени, животное, которое вдруг теряет свою истину, потом обретает ее, чужой себе человек, который снова к себе привыкает. Человек, который был суверенным субъектом и рабским объектом всех когда бы то ни было произнесенных речей о человеке и, в особенности, об умалишенном человеке, отчужденном от него. К счастью, он умирает, под звуки этой болтовни.
Так что перестанут понимать, каким образом человек смог отдалить от себя эту свою фигуру, как смог он вытеснить по ту сторону предела как раз то, что держалось на нем, и в чем он сам содержался. Ни одна мысль не сможет более помыслить это движение, в котором еще совсем недавно западный человек обретал свою протяженность. Навсегда исчезнет именно отношение к безумию (а не некое знание психического заболевания или некая позиция по отношению к заключенным домов для умалишенных). Будет понятно лишь следующее: мы, европейцы последних пяти столетий, на поверхности земли мы были теми людьми, которых, среди прочего, характеризовала такая фундаментальная черта, весьма странная среди прочих черт. Мы поддерживали с психическим заболеванием отношение глубокое, патетическое, неясное, может быть, для нас самих, но непроницаемое для других, отношение, в котором мы испытывали самую великую для себя опасность и самую, может быть, близкую истину. Будут говорить не то, что мы были на дистанции от безумия, но то, что мы были на самой дистанции безумия. Так же и греки: они не были далеки от не потому, что осуждали ее: скорее, они были в удалении той чрезмерности, в самом сердце этой дали, где они ее удерживали.
Для тех, кто уже не будет такими, как мы, останется эта загадка (что-то похожее происходит и с нами, когда мы пытаемся сегодня понять, как Афины могли отдаться власти чар безумного Алкивиада, а потом освободиться от нее): как люди могли искать свою истину, свое самое главное слово и свои знаки в том, что заставляло их трепетать, от чего они не могли не отвести глаз, едва только замечали? И это им покажется еще более странным, нежели испрашивать истину человека у смерти, ибо последняя говорит: все там будем. Безумие, напротив, — редкая опасность, тягость ее случайности никак не сравнить с тягостью наваждений, которые она порождает, с тягостью вопросов, которые ей задают. Каким образом в нашей культуре столь ничтожная возможность обрела такую власть разоблачительного ужаса?
Чтобы ответить на этот вопрос, те, кто уже не будет такими, как мы, у кого мы будем за плечами, не будут иметь слишком многого. Всего лишь несколько обуглившихся знаков: непрестанно повторявшийся страх, с которым люди смотрели, как поднимались воды безумия и затопляли весь мир; ритуалы исключения безумца из жизни и ритуалы включения его в жизнь; напряженное вслушивание XIX века, пытающегося схватить в безумии нечто такое, что могло говорить об истине человека; то же нетерпение, с которым отбрасывались и воспринимались речи безумцев, колебания в признании за ними либо пустоты, либо решительной значимости.
Все остальное: это единство в своем роде движение, в котором мы идем навстречу безумию, от которого удаляемся, это воля к установлению предела и желание искупить его в создании ткани единого смысла: все остальное обречено на безмолвие, как безмолвствует сегодня для нас греческая трилогия или психическое состояние шамана в каком-нибудь примитивном обществе.
Мы подошли к такому пункту, к такому сгибу времени, когда известный технический контроль болезни скорее прикрывает, нежели обозначает движение, в котором замыкается в себе опыт безумия. Но именно этот сгиб позволяет нам обнаружить то, что веками оставалось неявным: психическое заболевание и безумие — это две различные конфигурации, которые сомкнулись и перепутались в XVII веке, и которые теперь расходятся на наших глазах, точнее, в нашем языке.
Если мы говорим, что в наши дни безумие исчезает, то это значит, что распутывается смешение, в котором безумие воспринималось и из психиатрического знания и из антропологической рефлексии. Но это не значит, что исчезает трансгрессия, зримым ликом которой веками было безумие. Не значит это и того, что трансгрессия — в то самое время, когда мы спрашиваем себя, что же такое безумие — не может повлечь какого-то нового опыта.
Нет ни одной культуры в мире, где было бы все позволено. Давно и хорошо известно, что человек начинается не со свободы, но с предела, с линии непреодолимого. Известны системы, которым подчиняются запретные поступки; в каждой культуре можно было выделить режим запретов инцеста. Однако гораздо хуже известна организация запретов в языке. Ибо две системы ограничений не совпадают, как могло бы быть в том случае, если бы одна была вербальным вариантом другой: то, что не должно появиться на уровне слова, не обязательно запрещено в плане деяния. Индейцы зуни, которые воспрещают его, рассказывают об инцесте брата и сестры; греки — легенду об Эдипе. Напротив, Кодекс 1808 г. отменил старые уголовные статьи, направленные против содомии; но язык XIX века был гораздо нетерпимее к гомосексуализму (по крайней мере, в мужском его варианте), нежели в предыдущие эпохи. Весьма вероятно, что психологические концепции компенсации и символического выражения никак не могут объяснить подобный феномен.
Следует когда-нибудь специально разобрать эту область языковых запретов. Несомненно, однако, что время такого анализа еще не наступило. Разве можно использовать нынешние языковые разграничения? Разве можно выделить — на пределе запретного и невозможного — эти законы лингвистического кодекса (то, что столь красноречиво называют языковыми погрешностями); затем внутри кодекса, среди существующих слов или выражений, выделить те, которые оказались под запретом произнесения (религиозная, сексуальная, магическая серии богохульных слов); затем — речения, которые будто бы разрешены кодексом, позволены в речевых актах, но значения которых непереносимы в данный момент для данной культуры: ведь в этом случае метафорический оборот или изворот невозможен, ибо сам смысл становится объектом цензуры. Наконец, существует четвертая форма исключенного языка: она заключается в том, что слово, с виду соответствующее признанному языковому кодексу, соотносят с другим кодом, ключ к которому дан в самом этом слове: таким образом слово раздваивается внутри себя — оно говорит то, что говорит, но добавляет безмолвный излишек, который без слов говорит то, что говорит, и код, согласно которому он это говорит. В данном случае речь идет не о шифрованном языке, но структурально эзотерическом языке. То есть, он не сообщает, скрывая его, какой-то запретный смысл; он сразу же уходит в сущностную даль речи. Даль, которая опустошает его изнутри, и, возможно, до бесконечности. В таком случае, какая разница, что говорится на таком языке, какие смыслы в нем открываются? Именно такое темное и центральное освобождение слова, его бесконтрольное бегство к беспросветному источнику не может быть допущено ни одной культурой в ближайшем времени. Не по смыслу, не по своей вербальной материи такое слово будет преступным, трансгрессивным — сама игра его будет трансгрессией.
Весьма вероятно, что любая культура, какова бы она ни была, знает, практикует и терпит (в известной мере), но в то же время подавляет и исключает эти четыре формы запретов слова.

В западной истории опыт безумия долго перемещался вдоль этой планки. По правде говоря, безумие долгое время занимало очень неясное место, которое нам довольно трудно уточнить: оно располагалось между запретом слова и запретом деяния. Вот откуда наглядная значимость пары futor-inanitas, которая практически организовала мир безумия, просуществовавший вплоть до Ренессанса. Эпоха Великого Заточения (создание городских приютов, Шарантона, Сен-Лазара в XVII веке) знаменует перемещение безумия в область бессмыслия: безумие связано с запретными деяниями лишь моральным родством (она сохраняет существенные отношения с сексуальными запретами), однако его замыкают область языковых запретов; интернирование классической эпохи замыкает в одних стенах с безумием либертенов мысли и слова, упрямцев нечистивости и еретиков, богохульников, колдунов, алхимиков — одним словом, все, что относится к речевому и запретному миру неразумия; безумие — это исключенный язык; это тот язык, который вопреки языковому кодексу произносит слова без смысла («безумцы», «слабоумные», «невменяемые»), или сакрализованные изречения («одержимые», «буйные»), или же слова исполненные запретного смысла («либертены», «нечистивцы»). Реформа Пинеля — не столько изменение этой системы репрессии безумия как запретного слова, сколько ее зримое завершение.
Настоящим измерением системы мы обязаны Фрейду: благодаря ему безумие переместилось к последней форме языкового запрета, о котором мы говорили выше. Тогда безумие перестало быть грехом слова, богохульной речью или каким-то запрещенным смыслом (и вот почему психоанализ оказывается великим снятием определенных самим Фрейдом запретов); безумие возникло теперь как обволакивающее себя слово, говорящее — сверх того, что оно говорит, — что-то другое: то, единственным кодом чего может быть только оно само — вот он, если угодно, эзотерический язык, и основа его содержится внутри слова, которое, в конечном итоге, не говорит ничего другого, кроме этой взаимоподразумеваемости.
Стало быть, следует относиться к мысли Фрейда так, как она того заслуживает: она не говорит того, что безумие захвачено цепью значений, сообщающихся с повседневным языком, позволяя таким образом говорить о безумии с присущей психологическому словарю повседневной пошлостью. Она смещает европейский опыт безумия в эту гибельную, все время трансгрессивную область (стало быть, вновь запретную, но на этот раз особенным образом): эта область взаимоподразумевающих себя языков, то есть тех, которые изрекают в своей речи один только язык, на котором они его изрекают. Фрейд не открывал потерянную идентичность смысла; он очертил ошеломительную фигуру такого означающего, которое абсолютно не такое, как другие. Вот что должно было бы предохранить его мысль от всех псвдопсихологических интерпретаций, которыми она была прикрыта в нашем столетии во имя (жалкое) «гуманитарных наук» и их бесполого единства.
Именно из-за этого безумие явилось не как уловка скрытого значения, но как восхитительное хранилище смысла. Но при этом следует понять слово «хранилище» в надлежащем смысле: не столько как какой-то запрос, сколько — и в гораздо большей степени — фигура, которая удерживает и подвешивает смысл, устанавливает некую пустоту, в которой возникает еще не осуществившаяся возможность того, что там найдет себе место какой-то смысл, или же другой, или, наконец, третий — и так, возможно, до бесконечности. Безумие открывает эти пробелы хранилища, которые обозначают и обнаруживают ту пустоту, где язык и речь, подразумевая друг друга, формируются исходя друг из друга и не говорят ничего другого, кроме этого пока безмолвного их отношения. Начиная с Фрейда западное безумие утратило языковой характер, поскольку превратилось в двойной язык (язык, который существует лишь в своей речи, речь, которая изрекает лишь свой язык) — то есть матрицу языка, которая в строгом смысле ничего не говорит. Сгиб говорения, которое ничего не говорит, ничего не творит, отсутствие творения.
Надо будет как-нибудь воздать должное Фрейду: он отнюдь не заставил говорить безумие, которое веками как раз и было языком (языком исключенным, болтливой тщетой, речью, незримо окаймлявшей продуманное безмолвие разума); напротив, он исчерпал неразумный Логос безумия; он иссушил его; заставил отойти слова безумия к их источнику — к этой белой области самоподразумевания, где ничего не говорится.
Еще неясный свет падает на происходящее сегодня; можно увидеть, однако, как в нашем языке вырисовывается странное движение. Литература (несомненно, начиная с Малларме) мало-помалу сама становится языком, речь которого изрекает — одновременно с тем, что она говорит и в одном и том же движении — язык, на котором ее можно разгадать как речь. До Малларме писатель устанавливал свою речь внутри данного языка: таким образом, литературное произведение имело природу, общую со всяким другим языком, почти те же самые знаки (безусловно, они были величественными), что и Риторика, Сюжет, Образы. В конце XIX века литературное произведение стало речью, записывающей в себе принцип своего расшифрования; или, во всяком случае, оно предполагало — в каждой своей фразе, в каждом из своих слов — способность суверенно менять ценности и значения языка, к которому оно все же принадлежит (по справедливости); оно приостанавливало власть языка в самом жесте современного письма.
Вот откуда необходимость этих вторичных языков (то, что в общем называют критикой): они больше не функционируют как внешние дополнения к литературе (оценки, суждения, опосредования, связи, которые считали необходимым установить между произведением, отсылавшимся к психологической загадке его создания, и его потреблением в акте чтения); отныне в самом сердце литературы они принимают участие в пустоте, которую она устанавливает в своем собственном языке; они образуют необходимое движение — по необходимости незавершенное — в котором речь отводится к своему языку, и в котором язык устанавливается речью.
Вот откуда к тому же это странное соседство безумия и литературы, которое ни в коем случае нельзя понимать в смысле обнаженного наконец психологического родства. Открывшееся как язык, который замалчивает себя, поскольку сам на себя накладывается, безумие не может ни обнаружить, ни дать слова какому-то творению (ни чему-то такому, что при участии гения или удачи могло бы стать творением); оно обозначает пустоту, из которой исходит это творение, то есть место, в котором оно непрестанно отсутствует, в котором его никогда нельзя найти, поскольку оно там никогда не находилось. Там — в этой бледной области, в этом сущностном укрытии — разоблачается близнецовая несовместимость творения и безумия; это слепое пятно их обоюдной возможности и их взаимного исключения.
Однако, начиная с Русселя и Арто, к этому месту подступает также язык литературы. Но он не подступает к нему как к чему-то такому, что он должен изречь. Пора заметить, что язык литературы определяется не тем, что он говорит, не структурами, которые делают его значащим. Он имеет свое существо, и вопрошать его надо об этом существе. Какое оно теперь? Несомненно, это нечто такое, что имеет дело с самоподразумеванием, с двойственностью и с пустотой, в которую он углубляется. В этом смысле существо литературы, как оно производит себя начиная с Малларме и как оно доходит до нас, достигает этой области, где осуществляется — благодаря Фрейду — опыт безумия.
В глазах не знаю, правда, какой культуры — но, может быть, она уже очень близка — мы будем теми, кто ближе всего подошел к этим двум фразам, которые никто еще по-настоящему не произносил, этим двум фразам столь же противоречивым и невозможным, как знаменитое «я лгу», фразам, которые обе обозначают одну и ту же пустую самоотсылку: «я пишу» и «я брежу». Тогда мы будем фигурировать наряду с тысячей других культур, которые приближались к фразе «я безумен», или «я зверь», или «я бог», или «я обезьяна», или еще «я истина», как это было в XIX веке вплоть до Фрейда. А если у этой культуры будет вкус к истории, она вспомнит о том, что Ницше, обезумев, провозгласил (это было в 1887 г.), что он — истина (почему я так мудр, почему я так умен, почему я пишу такие хорошие книги, почему я являюсь роком); и о том, что пятьдесят лет спустя Руссель накануне своего самоубийства написал книгу «Как я написал некоторые из моих книг», повествование, сродненное с его безумием и техникой письма. И несомненно будут удивляться, как это мы смогли признавать столь странное родство между тем, что отвергалось как крик, и тем, что слушалось как пение.
Возможно, однако, что подобное изменение не заслужит никакого удивления. Это мы сегодня удивляемся тому, как сообщаются эти два языка (язык безумия и язык литературы) несовместимость которых была установлена нашей историей. Начиная с XVII века безумие и психическое заболевание занимали одно и то же пространство исключенных языков (в общем, пространство бессмыслия). Входя в другую область исключенного языка (в область, очерченную, освященную, грозную, вздыбленную, обратившуюся на себя в бесполезном и трансгрессивном Сгибе, область, называемую литературой) безумие освобождается от своего древнего или недавнего — согласно избранной перспективе — родства с психическим заболеванием.
Последнее, несомненно, перейдет в техническое все лучше и лучше контролируемое пространство: в клиниках фармакология уже преобразовала палаты для буйных в покойные аквариумы. Но помимо этих преобразований и по причинам явно странным (по крайней мере, для нашего современного взгляда) наступает развязка: безумие и психическое заболевание прикрывают свою принадлежность к одной антропологической единице. Сама единица эта исчезает, вместе с человеком, этим временным постулатом. Безумие — лирический ореол заболевания — постепенно угасает. А вдали от патологического, со стороны языка — там, где он изгибается, ничего пока не говоря, зарождается опыт, в котором дело идет о нашей мысли; его уже очевидная, но абсолютно пустая неминуемость не имеет пока имени.

Сб. статей / Под ред. А.В. Демичева, М.С. Уварова. СПб.: Издательство СПбГУ, 1998. С. 203–211

Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.