философия

Книга. Джорджо Агамбен “Человек без содержания”

Книга известного итальянского философа Джорджо Агамбена посвящена вопросу о судьбе искусства в эпоху эстетики, начавшейся с появлением категории вкуса и человека вкуса в XVII веке. Написанная в хайдеггеровском ключе, эта книга связывает развитие эстетики и искусства в эстетическую эпоху с судьбой западной метафизики и восхождением нигилизма. Автор стремится точно описать противоречия, в которых оказывается искусство — между зрителем и автором, между произведением и эстетическим суждением о нем и т. д. — чтобы очертить горизонт, за которым они могут быть преодолены.

«Итак, воспринимать произведение искусства означает: быть выброшенным в более изначальное время, экстаз в эпохальном открытии дарующего и удерживающего ритма. Лишь исходя из такого отношения человека к произведению искусства, можно понять, как это отношение – если оно подлинное – является для человека также и высшей задачей, удерживающей его в истине и придающей его пребыванию на земле изначальный статус. В опыте произведения искусства человек твердо стоит в истине, то есть в истоке, который ему раскрывается в пойетическом акте. И в этой задаче, в этом бытии-выброшенным в ἐποχή ритма, художники и зрители обретают сущностную солидарность и общую почву.

Напротив, в ситуации, когда искусство отдано на откуп эстетическому удовольствию, а его формальная сторона – оценке и анализу, мы остаемся вдали от того истока, который в произведении даруется и сберегается. Поэтому эстетика не способна помыслить искусство в его собственном статусе и – поскольку человек остается пленником эстетической перспективы – сущность искусства для него по-прежнему закрыта».

СКАЧАТЬ КНИГУ

Книга. Вальтер Беньямин «Маски времени. Эссе о культуре и литературе»

Вальтер Беньямин признан одним из самых оригинальных и значительных мыслителей XIX и XX веков и одним из самых тонких аналитиков литературных и социальных явлений.

Собранные в этом томе литературно-критические и теоретико-литературные публикации Беньямина, представляющие калейдоскопическую картину современной автору литературной жизни, предлагаются русскому читателю.

СКАЧАТЬ КНИГУ

Статья. Беньямин Вальтер Биография.

Невезучесть Вальтера Беньямина давно уже стала общим местом литературы о нем. Многое из того, что написал, увидело свет лишь спустя годы после его смерти, а то, что было опубликовано, не всегда сразу находило понимание. Это у него на родине, в Германии. Путь к русскому читателю оказался сложным вдвойне. И это притом, что сам Беньямин хотел такой встречи и даже приезжал для этого в Москву. Напрасно.
Впрочем, возможно, что это и не так уж плохо. Сейчас, когда запретов, мешавших выходу работ Беньямина по-русски, больше нет, а на Западе он уже перестал быть, как некоторое время назад, модным автором, настало, наконец, время просто спокойно его прочитать. Потому что то, что было для него современностью, у нас на глазах удаляется в историю, однако историю, еще не совсем потерявшую связь с нашим временем и потому не лишенную для нас непосредственного интереса.
Начало жизни Вальтера Беньямина не было ничем примечательно. Он родился в 1892 году в Берлине, в семье удачливого финансиста, поэтому его детство прошло во вполне благополучной обстановке (годы спустя он напишет о нем книгу “Берлинское детство на пороге века”). Родители его были евреями, но из тех, кого правоверные иудеи называли евреями, справляющими рождество, поэтому еврейская традиция стала для него реальностью довольно поздно, он не столько вырос в ней, сколько пришел к ней потом, как приходят к явлениям культурной истории.
В 1912 году Вальтер Беньямин начинает студенческую жизнь, перемещаясь из университета в университет: из Фрайбурга в Берлин, оттуда в Мюнхен и, наконец, в Берн, где он и завершил свою учебу защитой докторской диссертации “Понятие художественной критики в немецком романтизме”. Первая мировая война вроде бы пощадила его – он был признан совершенно негодным к службе – но оставила в его душе тяжелый след от потерь близких, от разрыва с дорогими ему людьми, поддавшимися в начале войны милитаристской эйфории, которая всегда была ему чужда. И война все же зацепила его своими последствиями: послевоенная разруха и инфляция в Германии обесценили денежные средства семьи и заставили Беньямина покинуть дорогую и благополучную Швейцарию, где ему было предложено продолжить научную работу. Он вернулся домой. Это решило его судьбу.
В Германии следует несколько неудачных попыток найти свое место в жизни: журнал, который он хотел издавать, так никогда и не вышел, вторая диссертация (необходимая для университетской карьеры и получения профессорского звания), посвященная немецкой трагедии эпохи Барокко, не получила положительной оценки во Франкфуртском университете. Правда, время, проведенное во Франкфурте, оказалось далеко не бесполезным: там Беньямин познакомился с тогда еще совсем молодыми философами Зигфридом Кракауэром и Теодором Адорно. Эти отношения сыграли немаловажную роль в становлении того явления, которое позднее получило название Франкфуртской школы.
Неудача второй защиты (содержание диссертации осталось просто непонятым, о чем рецензент добросовестно сообщил в своем отзыве) означала конец попыткам найти свое место в академической среде, которая и так не слишком привлекала Беньямина. Немецкие университеты переживали не лучшее свое время; Беньямин уже в студенческие годы достаточно критично относился к университетской жизни, участвуя в движении за обновление студенчества. Однако для того, чтобы его критический настрой оформился в определенную позицию, не хватало еще какого-то импульса. Им стала встреча с Асей Лацис.
Знакомство с “латышской большевичкой”, как кратко охарактеризовал ее Беньямин в письме своему старому другу Гершому Шолему, произошло в 1924 году на Капри. Уже через несколько недель он называет ее “одной из наиболее замечательных женщин, каких я когда-либо знал”. Для Беньямина стала реальностью не только иная политическая позиция – для него неожиданно открылся целый мир, о котором он имел до того самые смутные представления. Этот мир не ограничивался географическими координатами Восточной Европы, откуда пришла в его жизнь эта женщина. Оказалось, что другой мир можно открыть и там, где он уже бывал. Просто надо иначе посмотреть, скажем, на ту же Италию, не глазами туриста, а так, чтобы ощутить напряженную повседневную жизнь обитателей большого южного города (результатом этого маленького географического открытия стал подписанный Беньямином и Лацис очерк “Неаполь”). Даже в Германии Лацис, хорошо знакомая с искусством русского авангарда, прежде всего театрального, жила словно в другом измерении: она сотрудничала с тогда еще только начинавшим свою театральную деятельность Брехтом. Позднее Брехт станет для Беньямина одной из наиболее значимых личностей, не только как автор, но и как человек, обладающий несомненной, даже вызывающей способностью к нетрадиционному мышлению.
В 1925 году Беньямин отправляется в Ригу, где Лацис руководила подпольным театром, зимой 1926-27 он приезжает в Москву, куда она в то время перебралась. Для визита в Россию у него был и вполне деловой повод: заказ от редакции “Большой советской энциклопедии” на статью о Гете. Беньямин, еще совсем недавно написавший об “Избирательном сродстве” Гете исследование во вполне “имманентном” духе, вдохновляется задачей дать материалистическую интерпретацию личности и творчества поэта. Он явно ощущал это как вызов – себе как автору и немецкой литературоведческой традиции. Результатом стало достаточно странное эссе (трудно не согласиться с редакцией, решившей, что в качестве энциклопедической статьи оно явно не подходит), лишь частично использованное для публикации в энциклопедии. Дело было не в особой смелости (или “дерзости”, как говорил сам Беньямин) работы, в ней было слишком много прямолинейных, упрощенных интерпретационных ходов, были и явно невнятные, еще не до конца проработанные места. Но были и находки, которые предвещали последующее направление работы Беньямина. Это была его способность увидеть в небольших, порой просто мельчайших деталях нечто, неожиданно открывающее понимание самых серьезных проблем. Таким было, например, его брошенное как бы вскользь замечание о том, что Гете всю свою жизнь явно избегал больших городов и никогда не был в Берлине. Для Беньямина, жителя большого города, это был важный водораздел жизни и мысли; сам он попытался нащупать в дальнейшем всю историю европейской культуры XIX-XX веков именно через жизнеощущение этих городов-гигантов.
Москва его оттолкнула. Она оказалась “городом лозунгов”, и написанный чрезвычайно осторожно очерк “Москва” (сравнение с дневниковыми записями, посвященными московской поездке, показывают, насколько последовательно Беньямин обходил в своей публикации чрезвычайно щекотливые вопросы политической борьбы того времени) скорее скрывает многие его впечатления. Несмотря на изысканность изложения очерк все же выдает растерянность автора, явно почувствовавшего, что ему нет места в этом городе – а ведь он отправлялся в поездку, не исключая возможности переселиться в страну, заявившую о намерении построить новый мир.
Вернувшись в Западную Европу, Беньямин продолжает жизнь свободного литератора: он пишет статьи для прессы, продолжает переводить (уже в 1923 году были опубликованы его переводы Бодлера, затем последовала работа над романами Пруста), с большим увлечением выступает на радио (он был одним из первых серьезных авторов, по-настоящему оценивших возможности этой новой информационной техники). С академической карьерой он распрощался окончательно, и призывы Г. Шолема, который уже несколько лет находился в Палестине, присоединиться к нему в земле обетованной, где у него были шансы снова попытаться начать университетскую карьеру, оказываются все-таки (хотя какое-то недолгое время Беньямин колебался) бездейственными. В 1928 году берлинское издательство Ровольт выпускает сразу две книги Беньямина: “Происхождение немецкой трагедии” (отвергнутую диссертацию) и “Улицу с односторонним движением”. Это сочетание наглядно продемонстрировало перелом, происшедший в его жизни за несколько лет. “Улица”, свободное собрание фрагментов, заметок, размышлений, в которых даже мельчайшие детали повседневной жизни были схвачены в широкой перспективе истории и теории культуры, еще не написанной (а может и не могущей быть написанной в какой-либо завершенной форме), была свободным поиском форм мысли, которые могли бы стать наиболее непосредственной реакцией сознания на насущные вопросы времени. Посвящение гласит: “Эта улица называется улицей Аси Лацис, по имени инженера, пробившего ее в авторе”. Вскоре после выхода книги из печати стало ясно, что идти по новой дороге Беньямину придется все же одному, без спутницы, чье влияние он так высоко оценил. Их отношения так и остались загадкой для его друзей и знакомых – слишком разными они были людьми.
Гораздо более гостеприимным для Беньямина оказался другой город – Париж. Он бывал там не раз, впервые еще в студенческие годы, а с конца 20-х годов Париж становится одним из основных мест его деятельности. Он начинает писать работу, получившую рабочее название “труда о пасса жах”: Беньямин решил проследить развитие этой “столицы XIX столетия” через некоторые детали быта и культурного обихода, вскрывая таким образом порой не слишком очевидные истоки социокультурной ситуации нашего столетия. Он собирает материалы для этого исследования до конца жизни, постепенно оно становится его основным занятием.
Именно Париж оказывается его прибежищем в 1933 году, когда Беньямин был вынужден покинуть родину. Нельзя сказать, чтобы любимый им город принял его очень радушно: положение эмигранта-интеллектуала было достаточно отчаянным, и он снова подумывает о возможности отправиться в Москву, но и в этот раз не находит там никакой поддержки. В 1935 году он становится сотрудником парижского отделения продолжавшего свою деятельность в эмиграции Франкфуртского института социальных исследований, в котором работали видные представители левой интеллигенции: М. Хоркхаймер, Т. Адорно, Г. Маркузе, Р. Арон и др. Это несколько улучшило его материальную ситуацию; кроме того, журнал института начал публикацию его работ, в том числе и знаменитого эссе “Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости”.
Жизнь Беньямина 30-х годов – это гонка со временем. Он пытался сделать то, что в тех условиях совершить было просто невозможно. И потому, что это было время, в которое одиночки – а он был именно одиночкой, которому не было дано примкнуть к кому бы то ни было, даже когда он очень старался этого добиться – были почти обречены. И потому, что события, с которыми он пытался справиться как автор и мыслитель, раскручивались слишком стремительно, так что его анализ, рассчитанный на неспешное, несколько отстраненное рассмотрение, явно не поспевал за ними. Он очень точно чувствовал происходящее, но ему постоянно не хватало совсем немного времени, чтобы замкнуть цепь анализа, и только позднее стали очевидными многие следствия его напряженных поисков.
События того времени все больше заставляли Беньямина обращаться к актуальным проблемам. От литературы прошлого его интересы смещаются к новым и новейшим явлениям культуры, к массовой коммуникации и ее технике: к иллюстрированным изданиям, к фотографии и, наконец, к кино. Здесь ему удается соединить свой давний интерес к проблемам эстетики, философии знака со стремлением уловить xapaктерные черты современности, понять то новое, что появляется в человеческой жизни.

С не меньшей неумолимостью ход событий заставлял Беньямина смещаться в левую часть политического спектра. При этом трудно не согласиться с Ханной Аренда, полагавшей, что он был “самым странным марксистом в этом щедром на странности движении”. Даже неортодоксальные марксисты Института социальных исследований были недовольны его недостаточной диалектичностью (и в наше время Франкфуртская школа характеризовала его как автора “застывшей диалектики”, используя его собственное выражение). Вряд ли кто другой в марксизме того времени мог так виртуозно переплести Маркса и Бодлера, как это сделал Беньямин в опубликованной накануне гибели статье о своем любимом поэте. Беньямина трудно делить на периоды: до марксизма и марксистский. Хотя бы потому, что и в самых “марксистских”, по его серьезному убеждению, работах вдруг центральными оказываются понятия из совсем других областей, например религиозной. Таковы “озарение” или “аура”. Это последнее понятие чрезвычайно важно для эстетики позднего Беньямина, и именно оно вызвало сильнейшее раздражение его левых союзников (мистицизм!), а ведь оно появляется уже в самый ранний период его творчества: в статье об “Идиоте” Достоевского, одной из первых своих публикаций, он говорит об “ауре русского духа”.
Не стоит в то же время и “спасать” Беньямина, доказывая, что марксистом он не был. В некоторых случаях марксистские пассажи в его работах можно вполне опустить без каких бы то ни было потерь для основного содержания, как, например, предисловие и заключение в эссе “Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости”. В то же время Беньямин вполне серьезно относился к “боевому” характеру своих тезисов, и для этого существовала вполне конкретная и очень серьезная причина, о которой никак нельзя забывать: фашизм. Сначала его угроза, а затем разразившаяся в Германии политическая катастрофа очень жестко задавали параметры, в которых Беньямин мог позволить себе работать.
Вальтер Беньямин был одним из первых философов двадцатого века, который ощущал свое состояние как состояние “после”. После первой мировой войны и мирового экономического кризиса, после слома традиционных форм самовыра жения и общения, после психоанализа, философии Ницше и феноменологии, после прозы Кафки и Пруста, после дадаизма и политического плаката, после первых серьезных достижений киноискусства и после превращения радио в инструмент политической борьбы. Ему было coвершенно ясно, что в существовании человечества произошел серьезнейший перелом, обесценивший значительную часть того, что составляло его многовековой опыт. Несмотря на неизмеримо возросшую техническую мощь человек вдруг почувствовал себя удивительно беззащитным, лишившись привычного уютного, освященного традицией окружения: “Поколение, которое еще добиралось в школу на конке, очутилось под открытым небом в мире, в котором неизменными остались разве что облака, а под ними, в силовом поле разрушительных токов и детонаций, крошечное, хрупкое человеческое тело” (фраза из эссе “Рассказчик”, посвященного Лескову).
Творчество Беньямина никак не укладывается в рамки академической философии. И далеко не все – и не только его противники – готовы признать его философом. В то же время именно в наше время стало ясно, насколько трудно определить реальные границы философствования, если, разумеется, не ограничиваться чисто формальными параметрами. Беньямин пытался найти такую форму осмысления реальности, которая отвечала бы этой новой реальности, не отказываясь от заимствований у искусства: его тексты, как уже отмечали исследователи, напоминают коллажные работы художников раннего авангарда, а принцип сочетания отдельных частей этих текстов сравним с техникой монтажа в кино. В то же время, при всем своем модернизме, он совершенно явно продолжал традицию неортодоксального, неакадемического мышления, которая как раз в немецкой культуре была так сильна; это традиция афористики и свободного эссе, философской поэзии и прозы, к этой достаточно разнородной и богатой традиции принадлежали Лихтенберг и Гаман, Гете и романтики, затем в нее вошел Ницше. Эта “подпольная” философия в конечном итоге оказывалась не менее значимой, чем философия, освященная титулами и званиями. А в более широкой перспективе поиски Беньямина связаны с обширным (начиная со Средневековья) и разноконфессиональным наследием европейского религиозно-мистического миросозерцания.
Не следует обманываться воинственностью некоторых политических заявлений Беньямина. Это был человек чрезвычайно мягкий и терпимый, не даром он смог объединить и в своем творчестве, и в своей личной жизни столь противоположное, порой совершенно несовместимое. Была у него слабость: он любил игрушки. Самым ценным, что он увозил из Москвы, были не впечатления от встреч с деятелями культуры, а собранная им коллекция традиционных русских игрушек. Они несли в себе именно то, что стремительно исчезало из жизни, тепло непосредственности, соразмерность человеческому восприятию, характерную для изделий до-индустриального времени.
Гонку со временем выиграть конечно же не удалось. Беньямин труслив не был. Из Германии он уехал в последний момент, когда над ним нависла прямая угроза ареста. Когда ему говорили, что следовало бы перебраться из Франции в более без опасную Америку, он отвечал, что в Европе “есть еще, что защищать”. Об отъезде он стал думать только тогда, когда фашистское вторжение стало реальностью. Это оказалось не так просто: в британской визе ему было отказано. Когда Хоркхаймеру удалось получить для него американскую визу, Франция уже была разгромлена. Вместе с группой других беженцев в сентябре 1940 года он попытался перейти через горы в Испанию. Испанские пограничники, ссылаясь на формальные проблемы, отказались пропустить их (скорее всего, они рассчитывали на взятку) и пригрозили выдать немцам. В этой отчаянной ситуации Беньямин принимает яд. Его смерть так потрясла всех, что беженцы смогли на следующий день беспрепятственно продолжить свой путь. А беспокойный мыслитель нашел последнее пристанище на маленьком кладбище в Пиренеях.

Статья. Фуко « Тело Осужденного»

Второго марта 1757 г. Дамьена приговорили к “публичному покаянию перед центральными вратами Парижского Собора”; его “надлежало привезти туда в телеге, в одной рубашке, с горящей свечой весом в два фунта в руках”, затем “в той же телеге доставить на Гревскую площадь и после раздирания раскаленными щипцами сосцов, рук, бедер и икр возвести на сооруженную там плаху, причем в правой руке он должен держать нож, коим намеревался совершить цареубийство; руку сию следует обжечь горящей серой, а в места, разодранные щипцами, плеснуть варево из жидкого свинца, кипящего масла, смолы, расплавленного воска и расплавленной же серы, затем разодрать и расчленить его тело четырьмя лошадьми, туловище и оторванные конечности предать огню, сжечь дотла, а пепел развеять по ветру”.
   “Наконец его четвертовали, – сообщает “Gazette d’Amsterdam”. – Последнее действо заняло много времени, поскольку лошади не были приучены тянуть; тогда вместо четырех лошадей впрягли шесть; но и их оказалось мало, и, чтобы оторвать конечности несчастного, пришлось перерезать ему сухожилия и измолоть суставы…
   Говорят, что, хотя он и был закоренелым богохульником, ни малейшей хулы не сорвалось с его уст; лишь невыносимая боль заставляла его издавать ужасные вопли, и он часто повторял: “Господи Иисусе, помилуй, помоги мне, Господи”. Весьма назидательной для очевидцев была забота священника церкви Святого Павла, который, несмотря на свой почтенный возраст, неустанно утешал осужденного”.
   И вот рассказ караульного Бутона: “Зажгли серу, но пламя оказалось столь слабым, что лишь слегка опалило кожу с наружной стороны руки. Затем один из заплечных дел мастеров, высоко засучив рукава, схватил специально выкованные стальные щипцы фута в полтора длиной и принялся раздирать ему сначала икру правой ноги, затем бедро, потом с обеих сторон мышцы правой руки, потом сосцы. Палач сей, хоть и был человек дюжий, с большим трудом вырывал куски мяса, которое ему приходилось захватывать щипцами дважды или трижды с одной и той же стороны и выворачивать, и на месте изъятого всякий раз оставалась рана величиной с монету в шесть ливров.
   После этих терзаний Дамьен, много кричавший, но не богохульствовавший, поднял голову и оглядел себя. Тот же приставленный к щипцам палач железным черпаком захватил из котла кипящего варева и щедро плеснул на каждую рану. Затем к телу осужденного привязали тонкие тросы, прикрепленные с другого конца к сбруе: к ногам и рукам, по одному к каждой конечности.
   Достопочтенный Ле Бретон, секретарь суда, несколько раз поднимался к осужденному и спрашивал, не хочет ли он чего сказать. Тот отвечал отрицательно. При каждой пытке кричал адским криком: “Боже, помилуй! Господи, помилуй!”. Несмотря на все мучения, время от времени поднимал голову и отважно оглядывал себя. Тросы на конечностях были затянуты так туго, что причиняли ему несказанную боль. Господин Ле Бретон еще раз взошел на плаху и спросил, не желает ли он чего сказать. Тот отказался. Несколько духовников поднялись и долго говорили с ним. Он охотно целовал поднесенное распятие, вытягивал губы и все повторял: “Господи, помилуй!”.
   Лошади рванули, каждая из них тянула к себе выпрямленную конечность, каждую держал палач. Через четверть часа процедуру повторили, и после нескольких попыток пришлось направить лошадей по-другому: тех, что тянули за руки, стали поворачивать в сторону головы, а тех, что были привязаны к бедрам, – в сторону рук, чтобы порвать связки. Так пробовали много раз, но безуспешно. Он поднимал голову и оглядывал себя. Пришлось впрячь еще двух лошадей, в помощь тем, что были привязаны к бедрам; лошадей стало шесть. Но и это тщетно.
   Наконец, палач Самсон сказал господину Ле Бретону, что нет ни способа, ни надежды довести дело до конца, и попросил его осведомиться у господ судей, не позволят ли они разрезать Дамьена на куски. Вернувшись из города, господин Ле Бретон приказал попробовать еще раз, что и было исполнено. Но лошади заартачились, а одна из привязанных к бедрам рухнула наземь. Духовники вернулись и снова говорили с ним. Он сказал им (я слышал): “Поцелуйте меня, судари”. Кюре церкви Святого Павла не осмелился, а господин де Марсийи нагнулся, прошел под веревкой, привязанной к левой руке, и поцеловал его в лоб. Палачи обступили его, и Дамьен сказал им, чтобы не бранились, делали свое дело, а он на них не в обиде; просил их молиться за него, а священника церкви Святого Павла – отслужить молебен на ближайшей мессе.
   После двух-трех попыток палач Самсон и тот другой, который орудовал щипцами, вытащили из карманов ножи и, поскольку больше ничего не оставалось, надрезали тело Дамьена в бедрах. Четыре лошади потянули что есть силы и оторвали обе ноги, сначала правую, потом левую. Потом надрезали руки у предплечий и подмышек и остальные связки; резать пришлось почти до кости. Лошади надсадно рванули и оторвали правую руку, потом левую.
   Когда все четыре конечности были оторваны, духовники пришли говорить с ним. Но палач сказал им, что он мертв, хотя, по правде сказать, я видел, что он шевелится, а его нижняя челюсть опускается и поднимается, будто он говорит. Один из палачей вскоре после казни даже сказал, что, когда они подняли торс, чтобы бросить на костер, он был еще жив. Четыре оторванных конечности отвязали от тросов и бросили на костер, сложенный в ограде рядом с плахой, потом торс и все остальное закидали поленьями и вязанками хвороста и зажгли воткнутые в дрова пучки соломы.
   …Во исполнение приговора все было сожжено дотла. Последний кусок, найденный в тлеющих углях, еще горел в половине одиннадцатого вечера. Куски мяса и туловище сгорели часа за четыре. Офицеры, в том числе я и мой сын, вместе с отрядом лучников оставались на площади почти до одиннадцати.
   Некоторые придали особое значение тому обстоятельству, что назавтра какая-то собака улеглась на траве, где был костер. Ее несколько раз гнали прочь, но она возвращалась. Но не трудно понять – собака почувствовала, что в этом месте теплее, чем где-либо еще”.
   Три четверти века спустя Леон Фоше составил распорядок дня “для Парижского дома малолетних заключенных”.
   СТАТЬЯ 17. День заключенных начинается в шесть часов утра зимой и в пять – летом. Работают девять часов в день в любое время года. Два часа в день отводится на учебу. День заключенных оканчивается в девять часов зимой и в восемь – летом.
   СТАТЬЯ 18. Подъем. По первой барабанной дроби заключенные должны встать и молча одеться, пока надзиратель отпирает двери камер. При второй дроби они должны быть одеты и заправлять койки. По третьей дроби – построиться и направиться в часовню на утреннюю молитву. От дроби до дроби проходит пять минут.
   СТАТЬЯ 19. Приор читает молитву, после чего производится нравственное или религиозное чтение. Упражнение не должно занимать более получаса.
   СТАТЬЯ 20. Работа. Без четверти шесть летом, без четверти семь зимой заключенные спускаются во двор, где должны вымыть руки и лицо и получить первую пайку хлеба. Сразу после этого они строятся по мастерским и направляются на работу, которая начинается в шесть часов летом, в семь – зимой.
   СТАТЬЯ 21. Обед. В десять часов заключенные прекращают работу и направляются в столовую. Они моют руки в своих дворах и строятся по отделениям. После обеда – отдых до без двадцати одиннадцать.
   СТАТЬЯ 22. Урок. Без двадцати одиннадцать по барабанной дроби заключенные строятся в ряды и отделениями идут в школу. Занятия длятся два часа и посвящаются попеременно чтению, письму, геометрии и арифметике.
   СТАТЬЯ 23. Без двадцати час заключенные отделениями выходят из школы и направляются во дворы на перемену. Без пяти час по барабанной дроби снова строятся по мастерским.
   СТАТЬЯ 24. В час дня заключенные должны быть в мастерских. Работа длится до четырех.
   СТАТЬЯ 25. В четыре часа заключенные выходят из мастерских и направляются во дворы, где моют руки, строятся по отделениям и направляются в столовую.
   СТАТЬЯ 26. До пяти длятся ужин и отдых, после чего заключенные возвращаются в мастерские.
   СТАТЬЯ 27. В семь часов летом, в восемь – зимой работа прекращается. В мастерских производится последняя раздача хлебных паек. В течение четверти часа один из заключенных или надзирателей производит поучительное или воспитательное чтение, потом идет вечерняя молитва.
   СТАТЬЯ 28. В половине восьмого летом, в половине девятого зимой заключенные после мытья рук и обыска во дворах расходятся по камерам. По первой барабанной дроби они должны раздеться, по второй – лечь. Двери камер запираются, и надзиратели совершают обход по коридорам, дабы удостовериться в порядке и тишине.
   Итак, публичная казнь и тюремный распорядок дня. Они не карают за одинаковые преступления, не наказывают преступников одного типа. Но каждое из них выражает определенный стиль наказания. Их разделяет меньше века. Время, когда в Европе и Соединенных Штатах вся экономия наказания была преобразована. Время больших “скандалов” в традиционном правосудии, время неисчислимых реформаторских проектов. Новой теории закона и преступления, нового морального или политического обоснования права наказывать, отмены старых предписаний, исчезновения обычаев; время составления “современных” кодексов: Россия, 1769; Пруссия, 1780; Пенсильвания и Тоскана, 1786; Австрия, 1788; Франция, 1791 (год IV), 1808 и 1810. Новая эра в уголовном правосудии.
   Из многочисленных изменений остановлюсь на одном: на исчезновении публичных казней с применением пыток. Сегодня это событие порой обходят вниманием; возможно, в свое время оно вызвало лишние словопрения; может быть, его чересчур поспешно и категорически объяснили процессом “гуманизации”, отмахнувшись тем самым от необходимости дальнейшего анализа. Да и так ли важно это изменение по сравнению с великими институциональными преобразованиями, с формулированием четких общих кодексов и единых правил судопроизводства; с почти повсеместным внедрением суда присяжных, с утверждением преимущественно исправительного характера наказания и становившейся все более заметной, начиная с XIX века, тенденцией к модификации наказания применительно к конкретному правонарушителю? Не явно физический характер наказания, некоторая осторожность в искусстве причинять боль, смягчение страданий, лишение их нарочитой зрелищности, – разве не следовало бы рассматривать все это как особый случай, как побочное и незначительное следствие более глубоких преобразований? И все же остается фактом, что за несколько десятилетий исчезло казнимое, пытаемое, расчленяемое тело, символически клеймимое в лицо или плечо, выставляемое на публичное обозрение живым или мертвым. Исчезло тело как главная мишень судебно-уголовной репрессии.
   В конце XVIII – начале XIX столетия, несмотря на отдельные яркие вспышки, мрачное карательное празднество начинает угасать. В этом преобразовании действуют два процесса. Их развитие во времени не вполне совпадает, содержание не совсем одинаково. С одной стороны, постепенное исчезновение наказания как зрелища. Церемониал наказания сходит со сцены; он сохраняется только как новый процедурный или административный акт. Публичное покаяние впервые было отменено во Франции в 1791-м и снова, после кратковременного восстановления, в 1830 г. Позорный столб упраздняется во Франции в 1789-м, в Англии – в 1837 г. Использование заключенных на общественных работах, для уборки улиц или ремонта дорог, практиковалось в Австрии, Швейцарии и некоторых американских штатах, например в Пенсильвании; прямо на улицах или больших дорогах каторжники в железных ошейниках, пестрой одежде и кандалах обменивались с толпой выкриками, ругательствами, насмешками, пинками, злобными жестами или знаками солидарности. Эта практика была отменена почти повсеместно в конце XVIII – начале XIX века. Демонстративное вождение осужденных по улицам сохраняется во Франции еще в 1831 г., несмотря на жесткую критику: “отвратительное зрелище”, по словам Реаля; оно было окончательно упразднено в апреле 1848 г. Что касается цепей колодников, которые тянулись по всей Франции до Бреста и Тулона, то в 1837 г. их сменили благопристойные черные тюремные фургоны. Наказание постепенно перестает быть театром. И все, что остается в нем от зрелища, отныне воспринимается отрицательно; как будто постепенно перестают понимать функции уголовно-исполнительной церемонии, как будто этот ритуал, который “завершал” преступление, заподозрили в недолжном родстве с последним: словно заметили, что он равен, а то и превосходит в варварстве само преступление, приучает зрителей к жестокости, тогда как должен отваживать от нее, показывает им, насколько часты преступления, выдает в палаче преступника, в судьях – убийц, в последний момент меняет роли, превращая казнимого преступника в объект сочувствия или восхищения. Беккариа давно заметил: “Убийство, представляемое нам как ужасное преступление, сами совершают хладнокровно, без угрызений совести”. Публичная казнь воспринимается отныне как очаг, где снова разгорается насилие.
   Итак, наказание постепенно становится наиболее скрытой частью уголовной процедуры. Это влечет за собой несколько следствий: наказание покидает область едва ли не повседневного восприятия и входит в область абстрактного сознания; эффективность наказания определяется его неотвратимостью, а не зрелищным воздействием; не ужасающее зрелище публичного наказания, а именно неизбежность наказания должна отвращать от преступления; функционирование наказания в качестве примера изменяет свои механизмы. Тем самым правосудие больше не берет на себя публично ответственность за насилие, связанное с его отправлением. Если оно продолжает убивать, если оно продолжает карать, то не во славу собственной силы; насилие – его внутренний элемент, который ему приходится терпеть, но который ему трудно обосновать. Происходит перераспределение бесчестья: в наказании как зрелище атмосфера ужаса окружала плаху; оно охватывало и палача, и осужденного; и будучи всегда готово превратить позор, навлекаемый на казнимого, в сострадание или славу, оно регулярно посрамляло чинимое во имя закона насилие палача. Отныне позор и огласка распределяются иначе; само осуждение помечает преступника отрицательной и однозначной метой: публичность смещается к судебному разбирательству и приговору; казнь же предстает как дополнительное унижение, которому правосудие стыдится подвергнуть осужденного. Поэтому оно держится подальше от акта казни, неизменно перекладывая его на других, причем под покровом тайны. Унизительно подвергаться наказанию, но и отправление его не приносит славы. Отсюда двойная система защиты, устанавливаемая правосудием между ним самим и назначаемым им наказанием. Приведение приговора в исполнение становится автономным сектором, и его административный механизм снимает ответственность с правосудия; оно избавляется от этого подспудного груза путем бюрократического утаивания наказания. Характерно, что во Франции управление тюрьмами и тюремная администрация долгое время находились в ведении министерства внутренних дел, а управление каторгами осуществлялось министерством морского флота и колоний. Кроме упомянутого разделения ролей имеет место теоретический отказ: не думайте, что приговоры, выносимые нами, судьями, порождены желанием наказать; нет, они призваны исправлять, вразумлять, “исцелять”. Техника исправления вытесняет в наказании собственно искупление содеянного зла и освобождает судей от презренного карательного ремесла. Новое правосудие и некоторые его вершители как будто стыдятся наказывать, что, впрочем, не всегда исключает усердие. Чувство стыда постоянно растет: вокруг этой раны кишат и быстро множатся психологи и мелкие чиновники от моральной ортопедии.
   Исчезновение публичных казней и пыток означает исчезновение зрелища. Но также и ослабление власти над телом. Раш пишет в 1787 г.: “Не могу не надеяться, что недалеко то время, когда виселица, позорный столб, плаха, розги и колесо станут расцениваться в истории телесных наказаний как признаки варварства эпох и стран, как доказательство слабого влияния разума и религии на человеческое сознание”. Действительно, шестьдесят лет спустя Ван Минен, открывая в Брюсселе второй пенитенциарный конгресс, вспоминает о временах своего детства как о навсегда ушедшей эпохе: “Я видел землю, усеянную колесами, виселицами, позорными столбами; я видел скелеты, отвратительно распластанные на колесах”. Клеймение отменяется в Англии (1834) и во Франции (1832). В 1820 г. в Англии уже не осмелились применить в полной мере грандиозную публичную казнь, уготованную предателям, – Тистлвуд не был разрублен на куски. Лишь кнут и розги сохранялись еще в некоторых уголовных системах (в России, Англии и Пруссии). Но, вообще говоря, карательные практики стали более сдержанными. Следует или вовсе не касаться тела, или касаться его как можно меньше, причем не ради самого тела. Возразят: тюрьма, лишение свободы, принудительные работы, каторга, запрет на проживание в определенных местах, высылка – занимавшие столь важное место в уголовно-правовых системах нового времени – являются “физическими” наказаниями; в отличие от штрафных взысканий, например, они воздействуют непосредственно на тело. Однако взаимосвязь между наказанием и телом уже не такова, какой она была в публичной казни. Тело служит теперь своего рода орудием или посредником: если на него воздействуют тюремным заключением или принудительным трудом, то единственно для того, чтобы лишить индивида свободы, которая считается его правом и собственностью. В соответствии с такой уголовно-исполнительной системой тело окружается целой системой принуждений и лишений, обязанностей и запретов. Физическое страдание, собственно телесная боль больше не являются составными элементами наказания. Перестав быть искусством причинения невыносимых страданий, наказание становится экономией “приостановленных” прав. Если правосудию все еще приходится затрагивать тела осужденных, манипулировать ими, то оно делает это издали, надлежащим образом, в соответствии со строгими правилами и с куда более “возвышенной” целью. Вследствие этой новой сдержанности на смену палачу, этому прямому анатому страдания, приходит целая армия специалистов: надзиратели, врачи, тюремные священники, психиатры, психологи, воспитатели. Самим своим присутствием возле осужденного они воздают правосудию хвалу, в которой оно так нуждается: они лишний раз убеждают его в том, что тело и боль не являются конечными целями его карательного действия. Заставляет задуматься вот что: в наше время врач должен находиться при приговоренных к смерти до самого последнего момента; заботясь об их здоровье, облегчая их страдания, он встает рядом со служителем закона, чья задача – положить конец их жизни. Когда наступает момент исполнения приговора, пациентам-жертвам впрыскивают транквилизаторы. Утопия судебной стыдливости: отнимать жизнь, но неощутимо; лишать всех прав, не заставляя страдать; подвергать наказаниям, не причиняя боли. Обращение к психофармакологии и различным физиологическим “выключателям”, пусть даже временное, составляет естественную часть этого “нетелесного” наказания.
   Об этом двойственном процессе – исчезновении зрелища и упразднении боли – свидетельствуют современные ритуалы смертной казни. Это же движение побудило к изменению, каждое в свое время, европейские законодательства: одинаковая смерть для всех преступников – смертная казнь уже не несет на себе, словно герб, специфическое клеймо наказания или общественного статуса преступника; смерть длится лишь мгновение – никакое ожесточение не должно раздроблять ее на множество шагов, предшествующих собственно смерти или осуществляемых на трупе; казнь скорее отнимает жизнь, нежели поражает тело. Уже нет тех долгих процессов, в ходе которых смерть замедлялась путем рассчитанных остановок и вместе с тем растягивалась посредством целого ряда повторяющихся приступов. Уже не практикуются сочетания пыток, которые задумывались как зрелищная казнь цареубийц, вроде той, о которой в начале XVIII века мечтал автор текста “Hanging not Punishment enough”: надлежит переломать конечности осужденного на колесе, затем избить его плетью до потери сознания, потом подвесить на цепях и, наконец, дать ему медленно умереть голодной смертью. Уже не устраиваются публичные казни, когда осужденного волочили на плетенке (чтобы голова не разбилась о булыжную мостовую), когда ему вспарывали живот и быстро вырывали кишки, чтобы он успел собственными глазами увидеть, как их швыряют в огонь, и наконец обезглавливали и четвертовали. Сведение “тысячи смертей” к жестко регламентированной смертной казни определяет совершенно новую мораль акта наказания.
   Уже в 1760 г. в Англии (в ходе казни лорда Феррера) была испытана висельная машина (подножка, убирающаяся из-под ног осужденного, позволяла избежать медленной агонии и схваток между жертвой и палачом). Она была усовершенствована и окончательно принята на вооружение в 1783 г., в том же году, когда отменили традиционное шествие из Ньюгейта в Тибурн и, воспользовавшись реконструкцией тюрьмы после гордоновских бунтов, устроили плахи в самом Ньюгейте. Знаменитая третья статья французского уголовного кодекса 1791 г. – “каждому приговоренному к смерти надлежит отрубить голову” – имела троякое значение и предполагала: равную смерть для всех (“правонарушения одного рода караются одинаково, независимо от ранга и общественного положения виновного”, – говорилось в предложении, внесенном Гильотэном и принятом 1 декабря 1789 г.); одну смерть для каждого приговоренного, причиняемую одним ударом, без использования “долгих, а тем самым жестоких” методов, таких, как казнь через повешение, осужденная Ле Пелетье; наконец, наказание только самого приговоренного, поскольку обезглавливание, основное смертное наказание для знати, менее других форм казни позорит семью преступника. Гильотина, впервые примененная в марте 1790 г., – механизм, отвечающий этим принципам. Смерть сводится к видимому, но мгновенному событию. Контакт между законом или теми, кто проводит его в жизнь, и телом преступника становится молниеносным. Никакого физического столкновения; палач должен быть не более чем добросовестным часовщиком. “Опыт и размышление убеждают, что применявшийся ранее метод отсечения головы подвергает преступника более страшной пытке, нежели простое лишение жизни, которое является формальной целью закона; поэтому казнь должна совершаться мгновенно и одним ударом; примеры показывают, как трудно этого достичь. Процедура будет совершенной лишь в том случае, если используются одни и те же механические средства, сила и действенность которых также поддаются исчислению… Достаточно легко изготовить такую неизменно действенную машину Обезглавливание будет производиться мгновенно, в соответствии с целью нового закона. Если это устройство действительно необходимо, оно не вызовет возмущения умов и едва ли будет замечено”. Гильотина отнимает жизнь, почти не касаясь тела, подобно тому как тюрьма лишает свободы, а наложение штрафа забирает часть имущества. Она задумана таким образом, чтобы обеспечить применение закона не столько к реальному телу, способному испытывать боль, сколько к юридическому лицу, обладающему помимо других прав правом на жизнь. Она должна обладать абстрактностью самого закона.
   Несомненно, на сдержанность процедур казни во Франции какое-то время падал отсвет публичных казней. Отцеубийц – и приравниваемых к ним цареубийц – возводили на эшафот под черным покрывалом; здесь им отрубали кисть руки (до 1832 г.). Впоследствии от этой процедуры остался лишь декоративный траурный креп. Так было с Фиески в ноябре 1836 г.: “Надлежит привезти его на место казни в рубашке, босым, с черным покрывалом на голове; выставить на эшафоте, пока судебный исполнитель зачтет народу приговор, засим немедленно казнить”. Вспомним Дамьена. Заметим, что последним дополнением к смерти как уголовному наказанию было траурное покрывало. Отныне осужденный не должен быть виден. Только зачтение приговора на эшафоте сообщает о преступлении, которое не должно иметь лица. Последним следом грандиозных публичных казней становится их упразднение: ткань, скрывающая тело. Вот казнь трижды преступившего закон (убийца своей матери, гомосексуалист, убийца другого человека) Бенуа, которому первым из убийц собственного родителя закон позволил избежать отсечения кисти руки: “При зачтении приговора он стоял на эшафоте, поддерживаемый палачами. В зрелище этом было что-то страшное; закутанный в широкий белый саван, с лицом, скрытым за черным крепом, матереубийца прятался от взглядов безмолвной толпы, и под таинственным и мрачным одеянием жизнь проявляла себя лишь ужасными воплями, вскоре стихшими под ножом”.
 
   Итак, в начале XIX века исчезает грандиозное зрелище физического наказания; избегают казнимого тела; из наказания исключается театрализация страдания. Начинается эра карательной сдержанности. Исчезновение публичных казней, предваряемых пытками, практически свершилось к 1830-1848 гг. Конечно, эта всеобъемлющая констатация требует уточнения. Прежде всего, изменения произошли не разом, не одновременно. Были задержки. Парадоксально, но Англия оказалась одной из стран, которые упорнее других противились отмене публичных казней: возможно, это объяснялось ролью модели, полученной ее уголовным правосудием благодаря учреждению суда присяжных, публичному судоразбирательству, соблюдению habeas corpus; главным же образом, несомненно, тем, что она не захотела ослабить строгость уголовных законов в период серьезных общественных беспорядков 1780-1820 гг. Долгое время Ромильи, Макинтошу и Фоуэллу Бакстону не удавалось добиться уменьшения числа и смягчения наказаний, предусмотренных английским законом – этой “чудовищной бойней”, по словам Росси. Строгость закона (фактически, суды присяжных считали предусмотренные им наказания слишком суровыми, а потому были скорее снисходительны в их применении) даже возросла: в 1760 г. Блэкстоун насчитывал в английском законодательстве 160 преступлений, наказуемых смертной казнью, а в 1819 г. их стало уже 223. Следует также принять во внимание продвижения вперед и отступления, характеризовавшие весь этот процесс в 1760-1840 гг., быстроту реформ в некоторых странах, таких, как Австрия, Россия, Соединенные Штаты или Франция во время Конституанты, а затем их спад в эпоху европейских контрреволюций и великого общественного страха 1820-1848 гг., более или менее краткие изменения, вводимые чрезвычайными судами или законами, расхождение между законами и реальной практикой судов (отнюдь не являвшейся зеркальным отражением состояния законодательства). Все это объясняет неравномерность преобразования, свершившегося на рубеже XVIII-XIX веков.
   Следует добавить, что, хотя это преобразование в значительной мере закончилось к 1840 г., хотя механизмы наказания к тому времени стали действовать по-новому, сам процесс изменений был далек от завершения. Уменьшение числа публичных казней с применением пыток – тенденция, коренившаяся в великом преобразовании 1760-1840 гг.; но в этот период она не достигла полной реализации. Можно сказать, что практика публичной казни долго преследовала нашу систему уголовных наказаний и еще жива в ней. Гильотина, механизм быстрых и незаметных смертей, знаменовала во Франции новую этику законосообразной смерти. Но Революция тотчас придала ее применению пышный театральный ритуал. Долгие годы длился этот спектакль. Для того чтобы казнь перестала быть зрелищем и оставалась странной тайной правосудия и осужденного, потребовалось перенести гильотину к заставе Сен-Жак, заменить открытую повозку крытым фургоном, быстро выталкивать осужденного из фургона прямо на эшафот, организовывать казни наспех и в неожиданное время; в конце концов пришлось установить гильотины в тюрьмах и сделать их недоступными для публики (после казни Вейдманна в 1939 г.), перекрыв улицы, ведущие к тюрьме, где спрятан эшафот и тайно вершится казнь (казнь Бюффэ и Бонтана в тюрьме Сантэ в 1972 г.); понадобилось даже преследовать свидетелей, рассказывавших об исполнении казни. Достаточно лишь упомянуть об этих многочисленных предосторожностях, как становится ясно, что и сегодня смертное наказание остается, в сущности, зрелищем, которое, собственно, необходимо запретить.
   Что касается карательного захвата тела, то даже в середине XIX века он не отошел в прошлое. Конечно, наказание перестало сосредоточиваться на пытке как технологии причинения страдания; основной целью его стало лишение имущества или прав. Но такие наказания, как каторжные работы или даже заключение – простое лишение свободы, – никогда не действовали без некоторого карательного дополнения, ощутимо затрагивающего само тело: продовольственные пайки, лишение половых сношений, избиение, одиночное заключение. Является ли это непреднамеренным, но неизбежным следствием заключения? Фактически, тюрьма в самых очевидных своих практиках всегда содержала определенную долю телесного страдания. Критика тюремной системы, нередкая в первой половине XIX века (тюрьма не является достаточным наказанием: заключенные менее голодны, менее страдают от холода, вообще испытывают меньше лишений, чем многие бедняки или даже рабочие), указывает на постулат, который так и не был открыто отвергнут: осужденный должен испытывать ббльшие физические страдания, чем другие люди. Трудно отделить наказание от дополнения в форме физической боли. Каким было бы нетелесное наказание?
   Итак, в современных механизмах уголовного правосудия сохраняется след публичных “пыточных” казней – след, который не вполне изжит, но все более изглаживается “нетелесной” уголовно-исполнительной системой.
   Смягчение строгости уголовно-исполнительной системы в последние века – явление, хорошо известное историкам права. Но в течение долгого времени оно рассматривалось в целом как явление количественное: меньше жестокости, меньше страдания, больше мягкости, больше уважения, больше гуманности. В действительности же эти изменения сопровождаются заменой самого объекта карательной операции. Уменьшение насилия? Возможно. Смена объекта? Бесспорно.
   Если система исполнения наказания в самых строгих ее формах уже не обращена на тело, тогда за что же она цепляется? Ответ теоретиков – тех, кто открыл в 60-х годах XVIII века период, который пока еще не завершился, – прост, почти очевиден. Он как бы содержится в самом вопросе. Если не тело, то душа. Искупление, которое некогда терзало тело, должно быть заменено наказанием, действующим в глубине, – на сердце, мысли, волю, наклонности. Мабли сформулировал этот принцип раз и навсегда: “Наказание, скажем так, должно поражать скорее душу, чем тело”.
   Важный момент. Старые соучастники зрелищного наказания, тело и кровь, сходят со сцены. Новый персонаж появляется здесь в маске. Заканчивается своеобразная трагедия; начинается комедия с игрой теней, безликими голосами, неосязаемыми сущностями. Аппарат уголовного правосудия должен “вгрызаться” теперь в эту бестелесную реальность.
   Чисто теоретическое утверждение, опровергаемое уголовно-правовой практикой? Такой вывод был бы слишком поспешным. Конечно, в наше время наказывать не значит просто обращать душу, но принцип Мабли не остался благим пожеланием. Во всей современной уголовно-правовой системе можно наблюдать его следствия.
   Прежде всего, замена объектов. Я не хочу сказать, что стали вдруг наказывать за другие преступления. Несомненно, определение правонарушений, классификация их в зависимости от тяжести, области дозволительного, то, что допускается фактически, и то, что разрешено законом, – все это за последние двести лет значительно изменилось; многие преступления перестали существовать, поскольку они были связаны с определенным отправлением церковной власти или конкретным типом экономической жизни: богохульство утратило статус преступления; контрабанда и кража домашнего имущества перестали считаться очень серьезными преступлениями. Но эти смещения, пожалуй, не самый важный факт: разделение на дозволенное и запрещенное сохраняло определенную устойчивость из века в век. С другой стороны, “преступление”, объект судебно-уголовной практики, глубоко изменилось: изменились скорее качество, природа, состав, в некотором роде субстанция наказуемого элемента, нежели его формальное определение. Под покровом относительной неизменности закона произошло множество тонких и быстрых перемен. Под именем “преступления и проступки” по-прежнему судят юридические объекты, определенные в Кодексе, но судят также страсти, инстинкты, аномалии, физические недостатки, неприспособленность, последствия воздействия среды или наследственности; наказывают акты агрессии, но через них и агрессивность; изнасилования, но в то же время извращения; убийства, но также влечения и желания. Возразят, что судят не это и что если все это вообще упоминается, то лишь для того, чтобы объяснить рассматриваемые деяния и установить, в какой мере в преступлении участвовала воля субъекта. Ответ несостоятельный. Ведь судят и наказывают именно их, эти тени, таящиеся за элементами дела. Их судят окольным путем, как “смягчающие обстоятельства”, которые вводят в приговор не только “продиктованные обстоятельствами” элементы деяния, но и нечто совсем иное, юридически не квалифицируемое: знание преступника, впечатление о нем, то, что известно об отношениях между ним, его прошлым и его преступлением, и то, что можно ожидать от него в будущем. Их судят также через игру всех тех понятий, которые циркулировали между медициной и судебной практикой с XIX века (“монстры” в эпоху Жорже, “психические аномалии” по циркуляру Шомье, “извращенцы” и “неприспособленные”, “недееспособные” у современных экспертов) и которые, под предлогом объяснения деяния, являются способами квалификации индивида. Их карают наказанием, заставляющим преступника “не просто желать жить, но и быть способным жить, соблюдая закон и зарабатывая свой хлеб”; их карают посредством внутренней экономии наказания, которое, хотя и должно наказывать за конкретное преступление, может быть изменено (сокращено или, в некоторых случаях, продлено) в зависимости от изменений в поведении осужденного; их наказывают и посредством сопровождающих наказание “мер безопасности” (запрет на проживание в определенных местах, освобождение с условием дальнейшего надзора, назначение “опеки”, принудительное лечение), которые нацелены не на наказание правонарушителя, а на контроль над индивидом, нейтрализацию исходящей от него опасности, изменение его преступных наклонностей, и которые должны прекратить свое действие тогда, когда искомое изменение будет достигнуто. Душа преступника упоминается на суде не просто для объяснения преступления, не просто как элемент юридического распределения ответственности; ее вызывают на суд, с таким пафосом, с таким стремлением понять, с таким “научным” рвением, также для того, чтобы она была судима, как и преступление, и получила свою долю наказания. Во всем судебно-уголовном ритуале, от предварительного следствия до вынесения приговора и последних результатов наказания, мы угадываем некую область объектов, которые не только дублируют юридические объекты, но и участвуют в их определении и кодификации. Психиатрическая экспертиза, но и вообще судебная антропология и навязший в зубах дискурс криминологии находят здесь одну из своих прямых функций: торжественно включая правонарушения в поле объектов, подлежащих научному познанию, они обеспечивают механизмы правового наказания обоснованной властью не только над правонарушениями, но и над самими индивидами; не только над тем, что они делают, но и над тем, какими они, возможно, станут. Дополнение в форме души, которым обеспечило себя правосудие, – казалось бы, объясняющее и ограничительное, но на самом деле захватническое. В течение 150-200 лет, с тех пор как Европа внедрила новые уголовно-правовые системы, судьи постепенно, но в ходе процесса, имеющего очень давние истоки, стали судить уже не преступления, а “душу” преступников.
   А тем самым они начали делать нечто иное, нежели вершить правосудие. Или, точнее говоря, в саму судебную модальность приговора вкрались иные типы оценки, существенно изменив правила его выработки. С тех пор как средние века в результате медленного и болезненного процесса создали великую процедуру дознания, сложилось мнение, что судить – значит установить истину преступления, определить личность преступника и применить к нему предусмотренное законом наказание. Знание правонарушения, знание виновного, знание закона – три условия, позволявшие положить в основание приговора истину. Но теперь в ход уголовного судопроизводства вводится совсем иной вопрос об истине. Не просто: “Установлен ли акт и является ли он преступным?” – но также: “Что это за акт, какое это насилие или убийство? К какому уровню или к какой области реальности он принадлежит? Что это – фантазия, психотическая реакция, временное безумие, развращенность?” Не просто: “Кто его совершил?” – но также: “Как установить вызвавший его причинный процесс? Что в самой личности преступника привело к преступлению? Инстинкт, бессознательное, среда, наследственность?” Не просто: “Каким законом карается это правонарушение?” – но: “Какие меры были бы наиболее адекватными? Как предвидеть эволюцию преступника? Каков наилучший путь к его исправлению?” В структуру судопроизводства и вынесения судебного приговора внедрился целый комплекс оценочных, диагностических, прогностических и нормативных суждений о преступном индивиде. Другая истина вклинилась в ту, что требовалась судебным механизмом; эта другая истина, переплетаясь с первой, превращает утверждение виновности в странный научно-юридический комплекс. Примечателен характер эволюции вопроса о безумии в судебной практике. В кодексе 1810г. безумие упоминалось только в статье 64. Эта статья гласит, что нет состава преступления или проступка, если правонарушитель в момент совершения деяния находился в невменяемом состоянии. Установление факта безумия, следовательно, несовместимо с квалификацией деяния как преступления; ни тяжесть деяния не изменяется в зависимости от факта безумия субъекта, ни наказание не смягчается – исчезает преступление как таковое. Следовательно, невозможно было объявить кого-либо одновременно виновным и сумасшедшим. Если ставится диагноз помешательства, то он не только несовместим с приговором, а просто прерывает расследование и вырывает совершившего преступное деяние из когтей правосудия. Не только обследование преступника, подозреваемого в невменяемости, но и сами последствия этого обследования должны оставаться вне приговора и предшествовать ему Но очень скоро суды XIX столетия стали ошибаться в толковании статьи 64. Несмотря на ряд постановлений кассационного суда, подтверждавших, что признание помешательства не может повлечь за собой ни смягчения наказания, ни даже оправдания, но требует прекращения дела, судьи продолжали ставить вопрос о помешательстве в самом приговоре. Они допускали, что можно быть одновременно виновным и безумным, причем тем менее виновным, чем более безумным; конечно, подсудимый виновен, но его следует скорее изолировать и лечить, чем наказывать; он не только виновен, но и опасен, поскольку явно болен, и т. п. В результате возникали несообразности с точки зрения уголовного кодекса. Но это стало отправной точкой изменения, к которому подталкивали судебные практики и законодательство в течение последующих 150 лет: уже реформа 1832 г., которая ввела понятие “смягчающие обстоятельства”, сделала возможным изменение приговора в зависимости от предполагаемой степени развития болезни или форм частичного помешательства. А практика обращения к психиатрической экспертизе, обычная для судов присяжных и применяемая иногда даже в уголовном суде, означает, что приговор, даже если он всегда формулируется в терминах правового наказания, более или менее явным образом содержит в себе суждения о нормальности преступника и причинах преступления, оценку возможных перемен в его поведении, предвосхищение его будущего. Неверно было бы сказать, что все эти операции обеспечивают обоснование приговора “извне”; они непосредственно интегрированы в процесс подготовки приговора. Теперь безумие не отменяет преступление, что соответствовало бы первоначальному смыслу статьи 64: каждое преступление, и даже каждое правонарушение, несет в себе (как законное подозрение, но также как законное право) предположение о безумии, во всяком случае – об аномалии. И приговор, который осуждает или оправдывает, является не просто суждением о виновности, правовым решением, устанавливающим наказание; он содержит в себе оценку нормальности и техническое предписание о возможной нормализации. В наши дни судья – и магистрат, и присяжный заседатель – на самом деле не просто “судит”.
   И судит он не в одиночестве. Во всей судебной процедуре и приведении приговора в исполнение участвует множество вспомогательных инстанций. Вокруг основного разбора дела в суде и вынесения судебного решения множатся мелкие органы правосудия и “параллельные” судьи: специалисты в области психиатрии или психологии, магистраты, следящие за исполнением наказаний, воспитатели, чиновники тюремной администрации дробят законную власть наказывать. Могут возразить, что никто из них в действительности не разделяет права судить; что одни, после вынесения приговора, имеют лишь право осуществлять наказание и, особенно, что другие – специалисты – вмешиваются в процесс до вынесения приговора, и не для того чтобы сформулировать его, но для того чтобы помочь судьям принять решение. Но раз наказания и меры безопасности, установленные судом, не являются абсолютно непреложными, – поскольку они могут быть изменены по ходу дела, поскольку другим, помимо судей, предоставляется решать, “заслуживает” ли осужденный свободы под надзором или условного наказания и они могут положить конец сроку отбывания наказания, – этим другим передаются механизмы правового наказания, которые могут быть применены по их усмотрению: они хоть и вспомогательные судьи, но все-таки судьи. Весь механизм, с годами сложившийся вокруг исполнения приговоров и согласования наказания с индивидуальностью преступника, обеспечивает быстрое умножение числа инстанций, участвующих в принятии судебного решения, и расширяет сферу судебных решений далеко за рамки приговора. Со своей стороны, специалисты-психиатры вполне могут отрицать свое участие в вынесении и исполнении приговора. Рассмотрим три вопроса, на которые, согласно циркуляру 1958 г., они должны ответить. Представляет ли опасность для общества состояние обвиняемого? Подлежит ли он уголовному наказанию? Поддается ли он излечению или перевоспитанию? Эти вопросы не имеют никакого отношения ни к статье 64, ни к вероятности безумия обвиняемого в момент совершения деяния. Они не служат определению “ответственности”. Они имеют отношение разве лишь к управлению наказанием, устанавливают его необходимость, полезность, возможную эффективность; они показывают на некодифицированном языке, что будет более подходящим местом заключения – психиатрическая лечебница или тюрьма, каким должно быть заключение – кратким или длительным, что именно требуется – медицинское лечение или заключение. Какова роль психиатра в уголовных вопросах? Он не специалист по вменяемости, но консультант по наказанию. Его дело – сказать, является ли субъект “опасным”, каким образом надо от него защищаться, каким должно быть вмешательство, направленное на его изменение, что более целесообразно – меры подавления или лечения. В самом начале своей истории психиатрическая экспертиза была призвана формулировать “истинные” суждения относительно той роли, какую играла свобода правонарушителя в совершенном им действии; теперь она должна предлагать рецепты для того, что можно было бы назвать “медико-судебным лечением” правонарушителя.
   Подведем итоги. С начала действия новой уголовно-правовой системы – установленной великими кодексами XVIII-XIX столетий – общий ход событий заставил судей судить нечто иное, нежели преступления; в своих приговорах они были вынуждены делать нечто иное, нежели судить; а власть судить отчасти была передана иным инстанциям, нежели судьи, призванные судить за правонарушения. В судебно-уголовную деятельность во всех ее формах влились внесудебные элементы и лица. Могут возразить, что здесь нет ничего необычного, поскольку право должно постепенно впитывать в себя чуждые ему элементы. Однако современному уголовному правосудию свойственна одна странность: оно включает в себя многочисленные внесудебные элементы не для того, чтобы юридически их квалифицировать и постепенно интегрировать во власть наказывать в точном смысле слова; но, напротив, для того чтобы заставить их функционировать в рамках уголовно-судебного процесса в качестве внесудебных элементов; для того чтобы помешать судебной процедуре быть просто правовым наказанием; для того чтобы отвести от судьи обвинение в том, что он занимается исключительно и просто тем, что карает: “Конечно, мы выносим приговор, но он определяется самим преступлением. Вы прекрасно понимаете, что мы рассматриваем его как способ излечения преступника. Мы наказываем преступника, но тем самым говорим, что хотим добиться его исцеления”. Сегодня уголовное правосудие функционирует и обосновывает себя посредством вечной отсылки к иному, нежели оно само, посредством непрестанно возобновляемого включения себя во внесудебные системы. Оно обречено на самообоснование посредством знания.
   Итак, под возрастающей мягкостью наказания можно уловить смещение точки его приложения, а благодаря этому смещению – целое поле новых объектов, новый режим истины и множество ролей, дотоле небывалых в отправлении уголовного правосудия. Знание, методы, “научные” дискурсы формируются и постепенно переплетаются с практикой власти наказывать.
   Цель этой книги – сравнительная история современной души и новой власти судить, генеалогия нынешнего научно-судебного единства, в котором власть наказывать находит себе основания, обоснование и правила, благодаря которому она расширяет свои воздействия и маскирует свое чрезмерное своеобразие.
   Но какова исходная точка истории современной судимой души? Если ограничиться эволюцией права или уголовного судопроизводства, то неизбежна опасность представить начало изменения коллективной чувствительности, возрастания гуманности или развития гуманитарных наук как монолитный, внешний, инертный и первичный факт. Исследуя же, подобно Дюркгейму, лишь общие социальные формы, мы рискуем принять за начало смягчения наказаний процессы индивидуализации, являющиеся скорее одним из следствий новых тактик власти наряду с новыми карательными механизмами. Данное исследование основывается на четырех основных правилах.
   1. Не сосредоточиваться при исследовании карательных механизмов единственно на их “репрессивных” воздействиях, на присущих им аспектах “наказания”, а рассматривать их с учетом целого ряда их возможных положительных следствий, даже если эти последние на первый взгляд кажутся побочными и второстепенными. А значит, рассматривать наказание как сложную социальную функцию.
   2. Анализировать карательные методы не просто как последствия правовых установлении или индикаторы социальных структур, но как техники, обладающие собственной спецификой в более общем поле прочих методов отправления власти. Рассматривать наказание как политическую тактику.
   3. Вместо того чтобы рассматривать историю уголовного права и историю гуманитарных наук как два отдельных ряда, пересечение которых, видимо, может оказать на одну из них, а то и на обе пагубное или полезное (в зависимости от избранной точки зрения) воздействие, следует посмотреть, нет ли у них некой общей матрицы, не происходят ли они из одного процесса “эпистемологическо-юридического” формирования; короче говоря, сделать технологию власти началом как гуманизации уголовного права, так и познания человека.
   4. Постараться выяснить, не является ли появление души на сцене уголовного правосудия, а вместе с тем внедрение в судебную практику корпуса “научного” знания следствием преобразования способа захвата тела как такового отношениями власти.
   Словом, надо попытаться исследовать метаморфозу карательных методов на основе политической технологии тела, которая может рассматриваться как общая история отношений власти и объектных отношений. Тогда посредством анализа относительной мягкости уголовно-правовой системы как техники власти можно будет выяснить, каким образом человек, “душа”, нормальный или ненормальный индивид начинают “дублировать” преступление как объекты уголовно-правового вмешательства, а вместе с тем – каким образом некий специфический способ подчинения дал рождение человеку как объекту познания для дискурса, имеющего статус “научного”.
   Но я не претендую на то, что начал работать в этом направлении первым19.
   Великий труд Руше и Киршхаймера дает несколько важнейших ориентиров. Прежде всего, надо избавиться от иллюзии, будто уголовно-правовая система является главным образом (если не исключительно) средством борьбы с правонарушениями и будто в этой роли, в зависимости от социальных форм, политических систем или взглядов, она бывает суровой или мягкой, может быть нацелена на искупление или возмещение, на преследование индивидов или на вменение коллективной ответственности. Скорее, надо анализировать “конкретные уголовно-исполнительные системы”, исследовать их как социальные явления, которые не могут быть объяснены ни одной лишь юридической структурой общества, ни его фундаментальным этическим выбором; надо переместить их в поле их собственного функционирования, где наказание преступления не является единственным элементом; надо показать, что карательные меры – не просто “негативные” механизмы, позволяющие подавлять, предотвращать, исключать, устранять, но что они связаны с целым рядом положительных и полезных последствий, которые призваны обеспечивать (в этом смысле можно сказать, что если законосообразные наказания должны карать за правонарушения, то установление правонарушений и их пресечение направлены, в свою очередь, на поддержание карательных механизмов и их функций). С этой точки зрения Руше и Кирхеймер сопоставили различные системы наказания с системами производства, в рамках которых они действуют: так, в рабовладельческом обществе карательные механизмы служат созданию дополнительной рабочей силы – созданию “гражданского” порабощения наряду с порабощением в результате завоеваний или торговли; при феодализме, в эпоху, когда деньги и производство только начинают развиваться, наблюдается резкий рост числа телесных наказаний – ведь для большинства людей тело является единственной собственностью, имеющейся в их распоряжении; исправительный дом (Центральная исправительная богадельня в Париже, Спинхёйс и Распхёйс), принудительный труд и тюремные предприятия возникают вместе с рыночной экономикой. Но система промышленного производства требует свободного рынка рабочей силы, и поэтому в XIX веке доля принудительного труда в механизмах исполнения наказаний сокращается и он уступает место заключению в исправительных целях Несомненно, относительно строгая корреляция устанавливается здесь лишь с рядом оговорок.
   Но, конечно, мы можем принять общее положение, согласно которому в современных обществах карательные системы должны быть вписаны в определенную “политическую экономию” тела. Даже если они не прибегают к насильственным и кровавым наказаниям, даже если они используют “мягкие” методы, включая лишение свободы и исправление, речь все равно идет о теле – о теле и его силах, об их полезности и послушности, распределении и подчинении. Совершенно правомерна история наказания, отталкивающаяся от моральных идей или юридических структур. Но можно ли написать такую историю на основании истории тел, если системы наказания утверждают, что имеют своей целью только загадочные души преступников?
   Историки давно начали писать историю тела. Они исследовали тело в плане исторической демографии и патологии. Они рассматривали тело как вместилище потребностей и желаний, как место, где происходят физиологические процессы и метаболизм, как мишень для микробов или вирусов. Они показали, до какой степени исторические процессы были вовлечены в то, что может казаться чисто биологической основой существования, и какое место в истории обществ следует отвести биологическим “событиям”, таким, как циркуляция бацилл или увеличение продолжительности жизни. Но тело непосредственно погружено и в область политического. Отношения власти держат его мертвой хваткой.
   Они захватывают его, клеймят, муштруют, пытают, принуждают к труду, заставляют участвовать в церемониях, производить знаки. Политический захват тела связан сложными двусторонними отношениями с его экономическим использованием; тело захватывается отношениями власти и господства главным образом как производительная сила. Но, с другой стороны, его функция как рабочей силы может осуществляться только в том случае, если оно вовлечено в систему подчинения (где потребность служит также политическим инструментом – тщательно подготовленным, рассчитанным и используемым); тело становится полезной силой только в том случае, если является одновременно телом производительным и телом подчиненным. Подчинение его не достигается исключительно средствами насилия или идеологии. Оно может быть также непосредственным, физическим, применяющим силу против силы, основанным на материальных элементах и при этом без участия насилия; оно может быть рассчитанным, организованным, технически продуманным; оно может быть тонким, может не использовать ни оружия, ни устрашения и все же сохранять свою физическую природу. Иными словами, возможно “знание” тела, отличающееся от знания его функционирования, и возможно овладение его силами, представляющее собой нечто большее, нежели способность их покорить: знание и овладение, образующие то, что можно назвать политической технологией тела. Конечно, технология тела диффузна, редко выражается в связном, систематическом дискурсе; часто она лишена целостности, предлагает разрозненные инструменты и методы. При всей согласованности ее результатов обычно она представляет собой разве лишь многообразные приспособления. Кроме того она не может быть локализована в конкретном институте или государственном аппарате. Ибо они обращаются к ней, они используют, выбирают или насаждают некоторые ее методы. Но она сама в своих механизмах и воздействиях располагается совсем на другом уровне. Упомянутые аппараты и институты проводят в некотором смысле микрофизику власти поле действия которой простирается между большими делами власти и собственно телами с их материальностью и силами.
   Исследование микрофизики власти предполагает, что отправляемая власть понимается не как достояние, а как стратегия, что воздействия господства приписываются не “присвоению”, а механизмам, маневрам, тактикам, техникам, действиям. Что надо видеть в ней сеть неизменно напряженных, активных отношений, а не привилегию, которой можно обладать. Что следует считать ее моделью скорее вечное сражение, нежели договор о правах и имуществе или завоевание территории. Словом, эта власть скорее отправляется, нежели принадлежит; она не “привилегия”, приобретенная или сохраняемая господствующим классом, а совокупное воздействие его стратегических позиций – воздействие, которое обнаруживается и иногда расширяется благодаря положению тех, над кем господствуют. Кроме того, эта власть не отправляется как простая обязанность или запрет, налагаемые на тех, кто “ее не имеет”; она захватывает последних, передается через и сквозь них; она оказывает давление на них, точно так же они, борясь против нее, сопротивляются ее хватке. Значит, отношения власти проникают в самую толщу общества; они не локализуются в отношениях между государством и гражданами или на границе между классами и не просто воспроизводят – на уровне индивидов, тел, жестов и поступков – общую форму закона или правления; и существующая непрерывность (они сопряжены с этой формой посредством целого ряда сложных механизмов) не обеспечивается ни аналогией, ни гомологией, но – специфичностью механизма и модальности. Наконец, отношения власти не однозначны; они выражаются в бесчисленных точках столкновения и очагах нестабильности, каждый из которых несет в себе опасность конфликта, борьбы и по крайней мере временного изменения соотношения сил. Следовательно, свержение “микровластей” не повинуется закону “все или ничего”; оно не достигается раз и навсегда ни посредством нового контроля над механизмами, ни посредством нового функционирования или разрушения институтов; с другой стороны, ни один его отдельный эпизод не может остаться в истории иначе, нежели как через последствия его для всей сети, которой он охвачен.
   Пожалуй, следует отбросить также целую традицию, внушающую нам, будто знание может существовать лишь там, где приостановлены отношения власти, и развиваться лишь вне предписаний, требований и интересов власти. Вероятно, следует отказаться от уверенности, что власть порождает безумие и что (следуя той же логике) нельзя стать ученым, не отказавшись от власти. Скорее, надо признать, что власть производит знание (и не просто потому, что поощряет его, ибо оно ей служит, или применяет его, поскольку оно полезно); что власть и знание непосредственно предполагают друг друга; что нет ни отношения власти без соответствующего образования области знания, ни знания, которое не предполагает и вместе с тем не образует отношений власти. Следовательно, отношения “власть-знание” не следует анализировать на основании познающего субъекта, свободного или не свободного по отношению к системе власти; напротив, следует исходить из того, что познающий субъект, познаваемые объекты и модальности познания представляют собой проявления этих фундаментальных импликаций отношения “власть-знание” и их исторических трансформаций. Словом, полезное для власти или противящееся ей знание производится не деятельностью познающего субъекта, но властью – знанием, процессами и борьбой, пронизывающими и образующими это отношение, которое определяет формы и возможные области знания.
   Анализ политического захвата тела и микрофизики власти предполагает, следовательно, отказ – в том, что касается власти, – от оппозиции “насилие-идеология”, от метафоры собственности, от модели договора или завоевания; и отказ -в том, что касается знания, – от оппозиции между “заинтересованным” и “незаинтересованным”, “корыстным” и “бескорыстным”, от модели познания, в котором главную роль играет субъект. Если заимствовать слово у Петти и его современников, но дать ему иной смысл, нежели в XVII веке, можно представить себе политическую “анатомию”. Она не была бы ни исследованием государства как “тела” (с его элементами, ресурсами и силами), ни исследованием тела и его окружения как маленького государства. Она была бы исследованием “политического тела” как совокупности материальных элементов и техник, служащих оружием, средствами передачи, каналами коммуникации и точками опоры для отношений власти и знания, которые захватывают и подчиняют человеческие тела, превращая их в объекты познания. Следует рассматривать технологии наказания – неважно, овладевают ли они телом в ритуале публичных казней или обращаются к душе, – в контексте истории политического тела и уголовно-правовые практики; не столько как следствие юридических теорий, сколько как главу из политической анатомии.
   Некоторое время назад Канторович дал замечательный анализ “тела короля”: согласно средневековой юридической теологии двойного тела, которое включает в себя не только бренный элемент, рождающийся и умирающий, но и другой элемент, неподвластный времени и утверждающийся как физическая, однако неосязаемая опора для короны. Вокруг этой двойственности, близкой по происхождению к христологической модели, выстраиваются иконография, политическая теория монархии, правовые механизмы, которые различают и вместе с тем связывают личность короля и требования короны, и целый ритуал, достигающий своего апогея в коронации, погребении и церемониях подчинения. На другом полюсе можно представить себе тело осужденного; он тоже обладает правовым статусом, создает собственный церемониал и вызывает целый теоретический дискурс, но не для того, чтобы обосновать “избыток власти”, принадлежащей личности государя, а для того, чтобы выразить “недостаток власти”, отпечатывающийся на телах тех, кто подвергается наказанию. В самой темной области политического поля осужденный представляет симметричный перевернутый образ короля, Следует проанализировать то, что можно назвать, отдавая дань Канторовичу, “наименьшим телом осужденного”.
   Если избыточная власть короля приводит к удвоению его тела, то не приводит ли эта власть, применяемая к подчиненному телу осужденного, к удвоению другого типа? Нетелесного, “души”, как говорил Мабли? История “микрофизики” власти наказывать была бы тогда генеалогией или частью генеалогии современной “души”. Вместо того чтобы рассматривать душу как возвращенные к жизни пережитки некой идеологии, следует видеть в ней современный коррелят определенной технологии власти над телом. Неверно было бы говорить, что душа – иллюзия или результат воздействий идеологии. Напротив, она существует, она имеет реальность, она постоянно создается вокруг, на поверхности, внутри тела благодаря функционированию власти, воздействующей на наказываемых – вообще на всех, кого контролируют, воспитывают, муштруют и исправляют, на душевнобольных, на детей в школе и дома, на заключенных в колониях, на тех, кто пришпилен к производственной машине и подвергается контролю на протяжении всей остальной жизни. Душа в ее исторической реальности, в отличие от души в представлении христианской теологии, не рождается греховной и требующей наказания, но порождается процедурами наказания, надзора и принуждения. Эта реальная и нетелесная душа не есть субстанция; она элемент, в котором соединяются и выражаются проявления определенного типа власти и предметная область определенного знания, она механизм, посредством которого отношения власти порождают возможное знание, а знание распространяет и укрепляет воздействия власти. Опираясь на эту реальность-денотат, построили различные концепции, из нее выкроили области анализа (такие, как психика, субъективность, личность, сознание и т. п.); основываясь на ней, воздвигли научные методы и дискурсы, предъявили моральные требования гуманизма. Но здесь не надо заблуждаться: реальный человек, объект познания, философской рефлексии или технического вмешательства, не был заменен душой – иллюзией теологов. Человек, о котором нам рассказывают, которого нас призывают освободить, является следствием подчинения куда более глубинного, нежели он сам. “Душа” обитает в нем и дает ему существование, которое само является элементом господства, осуществляемого властью над телом. Душа есть следствие и инструмент политической анатомии; душа – тюрьма тела.

Статья. Филиппов Александр « Пространство политических событий»

Обращение к пространству в связи с политикой кажется вполне оправданным. Действительно, не вдаваясь в многочисленные дискуссии по поводу определений политического, мы можем сказать, что политика так или иначе связана с актуальным или возможным воздействием на человеческие тела. Принуждение к определенного рода поведению, связанное с насилием ограничение, направление и перенаправление перемещений, войны, бунты, дисциплинарные меры – все это так или иначе интерпретируется как политика. Воздействие на живое человеческое тело – это некая фундаментальная инварианта самых разных и даже противоположных подходов к политике. Но если так, то вполне оправдан, как мы сказали, разговор о пространстве. Тела размещены в пространстве, они перемещаются в пространстве, они достижимы или недостижимы для насилия или иного воздействия именно в пространстве. Достаточно добавить, что в таком случае пространство является политическим, чтобы определить область возможных суждений. Разумеется, политические решения реализуются в некотором пространстве достижимых для воздействия тел, тела противостоящих противников сталкиваются или находятся в опасной достижимости для воздействия также в пространстве, политические границы проводятся для того, чтобы дифференцировать области перемещения тел (включая, конечно, и тела товаров), а границы влияния имеют более размытый, чем границы мыслимого насилия характер.

Однако такой подход, сколь бы ни был он самоочевиден в самой своей основе, вряд ли может считаться удовлетворительным. А это бросает тень и на любые рассуждения, явно или неявно его предполагающие. Что же здесь неудовлетворительно? – Прежде всего, интуитивная достоверность, которая связана с телом и воздействием на тело, совершенно отказывает нам в тех случаях, когда мы намерены более внимательно исследовать широко распространенные политические явления. Предположим, что в некотором государстве декларируется намерение отправить войска в определенный район. Однако после того, как в газетах, на телевидении, в Интернете появляются материалы определенного содержания (то, что в XIX в. назвали бы возмущением общественности), это намерение не реализуется. Заметим, что в данном случае физические тела военных не то чтобы остановлены в своем движении, а просто пребывают, где были. Содержание же статей ни в коей мере не дает основания предполагать, что их авторы имеют доступ к телам обладателей властной компетенции. Тем не менее, произошло политическое событие. Произошло ли оно в политическом пространстве или в каком-то ином? Может ли политическое событие происходить в неполитическом пространстве? Является ли политическое событие телом, и если нет, то как оно может быть размещено в политическом (а равно и в любом ином) пространстве? Возьмем иной случай. Вместо изобретения гипотетических ситуаций, обратимся к ситуации вполне реальной. Как известно, система образования является одной из наиболее ригидных, устойчивых к изменениям, неся (согласно традиционным представлениям) значительную нагрузку в деле воспроизводства идентичности и социальной солидарности. Именно поэтому решения о реформах образования являются не техническими решениями специалистов по эффективности, а политическими решениями. Так можем ли мы сказать, что, например, присоединение России к Болонскому процессу происходит в некотором политическом пространстве? – С одной стороны, это кажется несомненным. Не только решение является политическим, но и контекст его также имеет совершенно политический смысл, в том числе, и потому, что заставляет совершенно иначе смотреть на некоторые определения государственного суверенитета. Вместе с тем, нам не уйти от ответа на все тот же вопрос: какие именно тела подвергнуты или могли быть подвергнуты воздействию в этой связи? – Тела руководителей государства и его образовательных учреждений? – Сам вопрос кажется бессмысленным! – Тела школьников и студентов? Разумеется, в каком-то смысле можно говорить даже об этом (кто-то не допущен в пределы образовательных учреждений, кто-то выбирает себе иную траекторию получения образования, предполагающую выезд в другой регион или другую страну). Но не только всю полноту происходящих событий мы тем самым описать не сможем. Самое главное, что в таких описаниях мы не уловим политической сути событий. Скорее всего, чем больше в этой связи мы станем говорить о пространстве (например, образовательных институтов и жизненных траекторий получения образования), тем меньше будем затрагивать здесь собственно политическое. И не приходит ли нам тогда на ум неизвестно кем придуманное словосочетание “образовательное пространство”, которым, кажется, можно обозначить область совершения реформ? Тогда проблема будет состоять только в том, чтобы соотнести “образовательное” и “политическое” пространства, вынося далеко на периферию внимания то обстоятельство, что политическое с его подвергаемыми воздействию телами так и осталось непроясненным понятием.

Не стоит ли тогда вообще отказаться от использования термина “политическое пространство”? – Это может показаться предметом чисто схоластического интереса. В самом деле, как бы ни был, на первый взгляд, удобен и распространен этот термин, он не занимает центрального места ни в истории, в современной политической мысли. Даже если нам удастся его уточнение, это вряд ли скажется на состоянии тех изысканий в области политической науки, которые представляют особую важность. Дело, однако, в другом. Во-первых, любые упоминания о политическом пространстве обнаруживают значительную методологическую наивность, которая не проходит бесследно для любых изысканий. Во-вторых, наивное использование понятия “пространство” перекрывает доступ к иным, более богатым ресурсам социальных описаний и объяснений. Одним из таких ресурсов является, как мы полагаем, анализ социальных событий[1]. В этой статье мы попытаемся, прежде всего, показать, каким может быть подход к пространству. Далее, мы остановимся на некоторых понятиях теории социальных событий. И, наконец, в самых общих чертах мы попытаемся представить возможности соединения двух концепций: концепции пространства и концепции события применительно к политическому пространству как пространству политических событий.

1. Основания социологии пространства

В течение последних тридцати-сорока лет усиливалось внимание социальных ученых к понятию и проблематике пространства. Это происходит не впервые. На заре классической социологии был сначала создан гениальный проект формальной социологии пространства Георга Зиммеля[2], а позже – возникший не без его влияния, но совершенно иной и оригинальный по комплексу идей проект социальной экологии Чикагской школы. Однако они не имели ощутимых долгосрочных последствий для теоретической мысли возобладавших в социологии школ. В социологическом mainstream’е было широко распространено мнение, что пространство, в отличие в от времени, не имеет первостепенного значения. Новый интерес к пространству возник 60-е гг. XX в. Помимо продуктивных разработок, он подогревался и заявлениями о том, что пространство в социальной науке учитывается недостаточно. Восполнение этого недостатка социологами, социальными философами и социальными географами происходило настолько интенсивно, что за немногие годы “пространство” перестало быть экзотикой и стало темой рутинных и все множащихся разработок. В них была включена проблематика социального пространства, и это включение имело самые серьезные последствия.

Из чего исходил, так сказать, традиционно формулируемый интерес к пространству? – Из того, что местоположение и перемена мест, способ отношения к территории имеет значение. Проблема состояла в том, чтобы разместить социальное в пространстве. Из чего исходили рассуждения о социальном пространстве? – Из того, что социальные позиции (например, положение вышестоящего и нижестоящего) могут быть представлены как позиции в определенного рода пространстве, будь то пространство престижа, богатства, влияния или каким-то иным образом специфицированное множество. Какие это имело последствия? – Самые положительные, если говорить о немедленно открывающихся перспективах исследования социальной жизни. Самые сомнительные, если посмотреть в более отдаленной перспективе. Ведь отношение к территории, о котором заботились ученые, исходившие из более привычного взгляда на пространство, не просто может быть, но всегда уже является важнейшим аспектом той самой социальной позиции, которая, в свою очередь, интерпретируется как позиция в пространстве. Простейший пример этого – проживание в престижном районе, количество пассажиров, которое “по норме” может вмещать транспортное средство, оседлый образ жизни бедных в противоположность мобильности богачей. Мало того, при ближайшем рассмотрении оказывается, что практически любое отношение к территории в социальной жизни связано со спецификой социальной позиции (будь то позиция индивида, группы или более сложного социального образования), а специфика социальной позиции всегда так или иначе сказывается в отношении к территории. При последовательном развитии этого взгляда во внимание приходится также принять и то обстоятельство, что, с одной стороны, не только статусные, но и вообще любые социально значимые признаки могут быть упорядочены в некотором “пространстве” (например, “пространстве литературы” или “пространстве гендерных различий”), а с другой, – любые представления о территории могут быть интерпретированы как конструкции, в которых находит свое выражение тот самый порядок социальной жизни, который был назван социальным пространством. Этот результат не может считаться удовлетворительным не только по причинам фундаментально-философского свойства, на которых мы не будем сейчас останавливаться. Есть более простые и хорошо заметные по новейшей литературе тенденции: создание недифференцированных пространственных описаний, в которых интерпретация культурных смыслов, классификация социальных позиций и сугубо географические термины выступают как элементы одного и того же набора категорий, относящихся к одному и тому же пространству. Между тем, гораздо более обоснованным кажется нам сохранение возможности соотнесения между собой различных видов и способов понимания пространства.

Для этого нами была разработана формальная концепция социологии пространства[3], которая нацелена прежде всего на установление такой дифференциации и соотнесения разных смыслов пространства, в зависимости от положения и роли наблюдателя. Ее базовые положения представлены в виде нескольких различений, которые позволяют нам опираться на некоторые первичные интуиции пространства и вместе с тем не впадать в ригидный догматизм, признающий правильными и продуктивными лишь одну или немногие такие интуиции.

Мы принимаем как не требующее доказательств, что пространство всегда доступно созерцанию и воображению и в этом смысле вначале не нуждается в определениях. Таким образом, мы различаем чисто логические (логико-математические и т.п.) определения пространства и то, что в принципе доступно наглядному представлению. Мы различаем далее значение пространства в зависимости от перспективы наблюдателя. Мы различаем перспективу наблюдения с точки зрения социолога, не участвующего в наблюдаемых коммуникациях (это теоретическая фикция, но как таковая она значима для наблюдения), и перспективы наблюдения самих участников коммуникации. Мы различаем, наконец, понятие пространства в собственном смысле (пространство тел, имеющих форму и дистанцированных друг от друга, пространство мест, где тела могут быть размещены), понятие пространства в обобщенном смысле (как порядок сосуществования произвольно избираемого многоразличия) и понятие пространства в метафорическом смысле (прежде всего, социальное пространство как порядок социальных позиций). Рассмотрим теперь некоторые из этих различений более подробно.

1. Наблюдатель социальных событий может усмотреть, что тела участников социального взаимодействия неким образом размещены относительно друг друга, причем их отстояние друг от друга, движение относительно друг друга, их места и другие пространственные характеристики значимы для взаимодействия.

1.1 Наблюдатель принимает в расчет не пространство взаимодействия, каким его видит он сам, но значение, какое придают пространству вообще и пространству взаимодействия в частности участники взаимодействия. Он отличает, таким образом, представления о пространстве: свое видение пространства и видение пространства участниками наблюдаемого взаимодействия (социальные представления о пространстве).

1.2. Наблюдатель различает два вида социальных представлений о пространстве: само собой разумеющееся для участников взаимодействия пространство и пространство как смысловую тему, как нечто обсуждаемое, структурирующее коммуникацию.

Наблюдатель различает, таким образом: a) свое видение пространства взаимодействия, b) самоочевидное для участников взаимодействия значение пространства, и c) пространство как оно рефлектируется и обсуждается участниками взаимодействия.

2. От объективного размещения тел и способов его тематизации наблюдатель отличает множество социальных определений участников взаимодействия и говорит о социальном пространстве как порядке единовременного многообразия, порядке сосуществования вообще. Это общее понятие пространства может быть затем специфицировано применительно к социальным позициям, а порядок их взаиморасположения и взаимоопределения назван социальным пространством.

3. Наблюдатель может рассматривать пространство a) как нечто обозримое, в том числе место данного тела или тел, и b) как большое пространство, обнимающее непосредственно созерцаемые места. Большое пространство, в свою очередь, может быть охарактеризовано как совокупность или вместилище мест, и c) как необозримое, в принципе непостижимое для созерцания.

Такое различение (пространство как место / пространство как место мест / пространство как понятие или идея) должно быть проведено в рамках каждого из названных выше различений, однако и другие различения могут накладываться друг на друга, образуя более сложные классификации.

Эти более сложные классификации можно представить в виде таблицы:

Таблица 1. Основная схема социологии пространства

Рассмотрим полученные результаты. Узловые пункты, заслуживающие особого внимания, располагаются здесь по диагонали: AI – BII – CIII. Трихотомия “основной диагонали” – первое производное наших элементарных интуиций. Ее позиции в некотором роде более очевидны, но менее элементарны, получены в результате комбинации и могут быть снова декомпонированы.

Переформулируем первую позицию (AI) главной диагонали следующим образом: Наблюдатель идентифицирует себя как того, кто занимает место в пространстве и лишь постольку может наблюдать пространство чужого взаимодействия.

Практическая идентификация места всегда соотносительна контексту действия. Практически применяемая схема (BII) позволяет действующему в одном случае идентифицировать место как единство, а в другом – как некоторую совокупность мест или часть другого места, воспринимаемого как единство. Схема – это принцип различения единств и множеств мест; она является практической, потому что это не только логический принцип, но и часто не артикулированное правило применения данного принципа к конкретным объектам. Конечно, наблюдатель, хотя и не смешивает свое место с наблюдаемым местом взаимодействий, не видит, собственно, своего места в момент наблюдения. Однако он способен переместиться. Он способен с того нового места, которое он занимает, увидеть то место, которое прежде занимал и которое может занять вновь. Наблюдая чужое место, он знает свое место по опыту наблюдений, связанных с перемещениями. Перемещения суть действия, действия в социальном мире предполагают взаимодействия. Идентификация чужих мест связана с идентификацией своего места. Идентификация своего места связана с перемещениями. Перемещения суть действия. Действия означают, что наблюдатель есть социальный действующий, а это означает участие в социальном взаимодействии. Иначе говоря, наблюдатель есть участник социального взаимодействия – или наоборот, участник социального взаимодействия есть также и наблюдатель. Мы выходим, таким образом, за пределы первоначально фиксированной позиции: наблюдатель наблюдает взаимодействие, – и переходим к иной позиции: взаимодействующий идентифицирует взаимодействие, участником которого он является (в нашей таблице этому соответствуют позиции АII, если речь идет о практическом отношении к пространству, “чувстве места”, или АIII, если речь идет о тематизации, т.е. обсуждении размещений).

Одной из ключевых проблем социологии является большое пространство. Вся базовая социология концептуализация построена на непосредственности присутствия, на достижимости для органов чувств, манипуляции и т.п. Но как только речь заходит о больших пространствах, их характеристики берутся словно бы ниоткуда, из административных членений, из политического определения государственных границ, в лучшем случае – из географии регионов. Отсюда можно сделать следующий важный вывод: достраивая цепочку основных понятий до большого пространства, мы не просто усиливаем логическую сторону концепции, но принципиальным образом меняем сам характер социологического теоретизирования. Мы не можем здесь далее развертывать нашу схему. Нам важно было только показать, как она обосновывается и как работает. Мы можем, однако, дать краткое суммирующее изложение концепции социологии пространства, чтобы отсюда перейти к проблематике событий и к тому более специальному случаю, каким является пространство политических событий, его описание и анализ.

Подчеркнем еще раз, что подлинно социальное значение имеет смысл пространства или, точнее говоря, именно смысл тех фрагментов пространства, которые мы называем территориями, местами, регионами. Смысл пространства – сложное образование. Он не может быть произвольно приписан любому участку территории, но он и не связан однозначно с ее объективными, описанными позитивной наукой характеристиками. Смысл территории, границы, пребывания, места, движения обнаруживается в практике социальной жизни, и он находит себе подтверждение в этих объективных характеристиках. Смысл социален. Близость и удаленность, наличие или отсутствие своего места, идентификация местоположения человека или группы с малым или обширным пространством, пустота, нейтральность пространства и многое другое суть сугубо социальные определения. Но социальная жизнь устроена таким образом, что все эти характеристики могут получить как чисто социальное значение, так и дополнительное значение объективных дистанций[4]. И задача исследователя состоит в том, чтобы аналитически различать разные уровни описаний и разные стороны многообразного феномена.

Место наблюдателя предполагает комплексное событие-пребывания и событие наблюдения, вплетенные во взаимосвязь операций наблюдения и операций взаимодействия. Различение этих операций, различение собственного восприятия пространства и восприятия его действующими и наблюдаемыми людьми есть условие возможности социологии пространства. В человеческом действии имеет силу не понятие, не образ, не общее представление о пространстве. В нем применяется практическая схема пространства, позволяющая перемещаться с места на место и воспринимать данное место как одно из множества принципиально возможных. Иначе говоря, практическая схема имеет отношение не к четко очерченному региону, но к слабо концептуализированному для действующего “месту мест”. Отсюда движения, перемещения тел, а значит, и разделения событий на “теперь”, “прежде” и “после”. Временной горизонт неотделим от исследований пространства. Переход же к общей идее пространства и большому пространству является совершенно неизбежным для логического завершения исследования. Как раз в тех случаях, когда ни органы чувств, ни практическая схема не позволяют ориентироваться в пространстве, а влияние идей на поведение является наиболее трудно уловимым, социология показывает свою логическую состоятельность, исследуя те позиции, которые в нашей схеме мы обозначили как CII и CIII.

Эта формальная схема может быть наполнена вполне определенным теоретическим содержанием, однако в данном случае она важна для нас только в качестве предварительного определения понятий, важных в дальнейшем изложении.

2. К теории социальных событий.

Выше мы использовали термины “событие пребывания” и “событие наблюдения”. На первый взгляд, в них нет ничего особенного. Действительно, если пространство представляет собой изначально некий интуитивно данный порядок, то однократное, не разложимое далее на меньшие длительности созерцание этого порядка представляет собой некий элементарный акт наблюдения. Его мы и назвали событием. Социологическое теоретизирование всегда содержат в себе интуицию социального. Социальное либо воспринимается как целостность, либо, в принципе, считается тем, что поддается членению. Интуиция целостности очень важна; но она препятствует тематизации дискретного опыта, рефлексии по поводу отдельных наблюдений и определению их характера. Если мы стоим на позициях социологической теории, которая за основу социологического исследования берет действия и взаимодействия людей, то отношение такой теории к пространству обнаруживает примечательную двойственность. С одной стороны, интуиции пространства, к которым мы апеллируем, всегда так или иначе показывают нам не просто множество объектов или позиций, но именно их порядок, в известном смысле – то самое целое, которое больше суммы своих частей. С другой стороны, ориентированное на понятие действия социологическое понятие наблюдения предполагает дискретность самих актов созерцания, возможность отделить элементы один от другого.

Начнем с ключевого определения. Событием будет называться смысловой комплекс, означающий соотносительное акту наблюдения единство. В этот смысловой комплекс входит свершение в пространстве и времени. Событие идентифицируется наблюдателем как нечто совершающееся (то есть происходящее) и свершившееся (то есть имеющее внятную для наблюдателя завершенность, позволяющую отделять его от прочих событий). Единству времени, в течение которого событие сохраняет свою тождественность (момент совершения события), соответствует единство пространства (место совершения события). Как время, так и пространство события идентифицируются в некоторой системе координат или в рамках взаимосвязанной совокупности однородных моментов и мест.

Главное в событии – его принципиальная для наблюдателя неразложимость, т.е. элементарность. Предварительно и с последующими уточнениями ее можно определить как моментальность, то есть неразложимое единство времени события. Элементарность может означать также неразложимую определенность события, то есть отсутствие у него частей, однородных ему, как во времени, так и в пространстве.

Понятие элемента не тождественно понятию части. Часть соотносительна с целым, может быть уменьшенным целым, т.е., как мы уже говорили выше, содержать в себе части. Элемент принципиально неразложим и соотносится не с целым, но с системой, структурой, процессом. Анализ элемента мог бы показать его составляющие, но в системе, структуре или процессе элемент неразложим и не поддается анализу. Иначе говоря, аналитика элемента предполагает смену модуса внимания, при этом теряется из виду тот контекст, который только и представлял интерес при описании элементного состава релевантных объектов наблюдения. Элемент соответствует элементарному акту аналитического наблюдения. Поэтому элемент не имеет меньших, однородных ему частей. Наблюдению может также соответствовать и “переживание целостности”. В этом последнем случае целое не членится на части, но не является элементом. Наблюдаемое целое не членится на части, поскольку оно релевантно как таковое, безотносительно к внешним и внутренним взаимосвязям. Наблюдаемый элемент не членится на части, поскольку он релевантен безотносительно к внутренним связям, но не безотносительно к внешним. Как правило, элемент – это элемент в системе, структуре или процессе. Элементарному акту наблюдения соответствует элементарное событие; и то, и другое неразложимы, но, кроме того, и то, и другое встроены в нечто более обширное, не переживаемое как неразложимая целостность. Это “более обширное” может быть названо системой, структурой или процессом, во всяком случае, чем-то, что можно аналитически разъять не просто на далее делимые части, но именно на неразложимые элементы. Событие нельзя разложить на составляющие, потому что оно прошло, состоялось. Уже одно то, что мы способны его фиксировать, говорит об этом завершении. Напротив, меняющееся, не завершенное мы готовы разлагать на моментальные события. Тем самым отношение к событию отличается от отношения к вещи и от отношения к процессу. Процессы могут состоять из последовательности событий.

Единству вещи, которая идентифицирована как пространственная вещь, будет соответствовать в нашей аналитике событие наблюдения некоторого аспекта пространства. Точно так же и временная последовательность может быть разложена на мельчайшие длительности, которые, сколь бы далеко мы ни зашли в своей аналитике, никогда не потеряют характер интервала. Что касается пространства, то мы можем говорить о месте события.

Напомним, что мы указали на моментальность события в связи с его элементарностью. Теперь мы говорим о том, что не мгновение, но некоторая длительность является пределом членения. Можно ли совместить эти утверждения или правильным является только одно из них? Этот вопрос заслуживает пусть краткого, но специального рассмотрения. Событие есть смысловое единство, а не коррелят различительной способности. Мгновение не просто интерпретируется как интервал. Напротив, длительность квалифицируется как мгновение, и лишь затем, на следующем круге рассуждения, изначальная продолжительность того, что в интерпретации было сжато до качества мгновения, вновь обнаружило свою протяженность.

Временной характер события предполагает различение “прежде” и “после”. Событие происходит, собственно, в интервале между “событием-прежде” и “событием-после”, которые не могут принадлежать длительности события, потому что оно, по определению, не включает иные события. Однако, будучи не мгновенным, но длительным, оно предполагает возможность различения “прежде” и “после” в нем самом. Так, пусть будет событием “камень упал с крыши”. До падения он лежал на крыше. После падения лежит на земле. Событие “упал с крыши” предполагает не только ограниченное время падения, нахождения без опоры в воздухе (такое описание падения годилось бы для события “падал”). Оно предполагает начало: мгновение пребывания на крыше перед началом падения и мгновение пребывания на земле, когда падение завершилось. И вместе с тем, пребывание на крыше, безотносительно к сразу вслед за тем начинающемуся падению, равно как и пребывание на земле, безотносительно к только что завершившемуся, это “прежде” и “после”, не относящиеся к событию. Поэтому “упал” означает сложную пространственно-временную взаимосвязь, которую ниже мы будем называть логическим устройством или логической конструкцией события. Событие имеет парадоксальный характер. Оно не может не иметь длительности, но его длительность не рассматривается как полноценная временная протяженность, пока нас интересует элементарный характер того, что мы вычленяем. Значит, одно только определение места как пребывания, мгновения как интервала и моментальности как продолжительности не решает проблемы.

Это хорошо понимал Георг Зиммель. В докладе “Проблема исторического времени”[5] он говорил: “То, что событие, значимое для нас как предельный познаваемый исторический элемент (т.е. части его не обнаруживают для нас содержательно детерминированного “прежде” и “после” и не заменяются в этом смысле переплетением с иными, чуждыми ему рядами), – что такое событие имеет временное протяжение, исторически совершенно безразлично, ибо продолжительность, которая не важна, все равно, какой она величины, практически не есть продолжительность. Такое событие есть исторический атом, а значение именно исторического оно обретает исключительно в силу того, что … является более поздним, чем другое, и более ранним, нежели третье”[6]. С этой точки зрения, моменты, вычленяемые в падении камня, не являются моментами исторической последовательности, но выступают для нас как моменты логической связи: чтобы камень упал, он сначала должен находиться вверху, потом собственно падать и, наконец, оказаться внизу. Эта связь и называется логической конструкцией события.

Наблюдаемое событие коррелятивно событию наблюдения. Событие наблюдения происходит во времени и в пространстве. Это значит, что членение на плотно пригнанные друг к другу интервалы сопряжено с позицией наблюдателя во времени и в пространстве. Наблюдатель занимает место в пространстве, и событие наблюдения следует за одним событием, предшествуя другому событию. Это значит, что другой наблюдатель событий может не только иметь иной интерес, заставляющий его по другому фиксировать “что” события, но и само событие его наблюдения может быть рассогласовано с тем событием наблюдения, из которого мы исходили. Это будет лучше всего заметно не тогда, когда мы обратим внимание на два события наблюдения, но тогда, когда их будет, по меньшей мере, три, вменяемых трем различным наблюдателям. Итак, предположим, что мы имеем дело с тремя наблюдателями. Обозначим их X, Y и Z. Наблюдатель X фиксирует событие y1. Наблюдатель Y фиксирует событие x1. Наблюдатель Z фиксирует, что событие x1 было наблюдением события у1, а событие y1 было наблюдением события x1. Иначе говоря, X и Y взаимно наблюдали наблюдения один другого, но только с точки зрения Z можно было установить, что они наблюдали в одно время или в разное время. Итак, мы обнаруживаем парадоксальность обоих членов корреляции: события и наблюдения. Можно, впрочем, сказать, что, поскольку наблюдение мы также считаем событием, то обнаруживается парадоксальность события, взятого в двух аспектах: наблюдения и наблюдаемого. Роль парадокса, возникающего по ходу рассуждений, можно оценивать по-разному. Во всяком случае, мы вправе предположить некоторое неблагополучие в исходной формулировке. Обратим внимание на то, что как наблюдаемое событие, так и событие наблюдения всякий раз отсылают нас к иным событиям. Мы видим, что, будучи элементарным, событие не может мыслиться в качестве сингулярного. Иначе размышление о нем приводит к противоречивым характеристикам и парадоксам. Следовательно, для непротиворечивого мышления о событиях необходимо, по меньшей мере, включение в рассмотрение с самого начала нескольких событий, включая события наблюдения. Именно об этом мы говорили выше, утверждая, что лишь третий наблюдатель может установить одновременность (или неодновременность) событий наблюдения двух других. Разумеется, это заставляет, в свою очередь, поставить вопрос об этом третьем наблюдении и наблюдателе в той же плоскости. Очевидно, что и оно не может мыслиться в качестве сингулярного. Следовательно, первоначальное предположение о том, что мы можем обойтись только тремя наблюдателями и тремя актами наблюдения, необходимо уточнить. На самом деле либо в отношении количества наблюдателей, либо в отношении количества актов наблюдения это число должно быть умножено. Возможность умножения количества участников и количества актов наблюдения сама по себе предполагает известные ограничения. Мы не должны останавливаться на том, возможно ли для одного наблюдателя единовременно осуществлять несколько наблюдений. В любом случае множественные наблюдения являются делом нескольких наблюдателей, причем их наблюдения одновременны, а одновременность устанавливается лишь наблюдением, которое, в свою очередь, может быть фиксировано в своей одновременности с другими событиями (наблюдаемыми событиями и событиями наблюдения) только в акте наблюдения.

Таким образом, мы самим ходом рассуждения о наблюдениях событий вынуждены предполагать некоторую неопределимую множественность событий, которые отсылают одно к другому, причем не все могут быть связаны со всеми. Невозможность связи всего со всем вынуждает к избирательности: одни события связаны между собой, другие не связаны. Взаимосвязанность означает отграничение от прочих, понятие границы наводит на мысль о системе: внутреннее (система) и внешнее (окружающий мир) различаются как области связанного и несвязанного. Так и есть. Начиная с единичной операции наблюдения единичного события, мы пришли к понятию системы, которое разрабатывал Никлас Луман[7]. Однако, как мы же говорили, понятие системы, которое мы находим у Лумана, не может нас устроить. Дело не только в том, что Луман больше внимания обращал на понятие системы, чем на понятие события. Мы еще покажем ниже, что позднейшие работы Лумана содержат важный ресурс иных рассуждений о системе, нежели простая схема “система/мир”. По Луману, социальные системы суть принципиально непространственные образования. Это связано с тем, что элементами системы являются именно события. У Лумана это “события коммуникации”. События не обладают собственной длительностью, они моментальны, но они также не обладают и пространственной определенностью, точно так же, как наблюдатель, в его интерпретации, не телесен и не имеет места в пространстве. Это весьма существенно отличается от нашего определения события как пространственно-временного единства, а равным образом и от концептуализации наблюдателя как того, кто занимает место в пространстве. Соответственно, из непространственных событий-коммуникаций могут состоять лишь не имеющие места системы. А что же образуется из тех связей между событиями, которые мы обнаружили выше в нашем изложении?

Если бы речь шла только о связях наблюдений, мы могли бы удовлетвориться тем, что наблюдатель телесен и имеет место, тогда как операция наблюдения ментальна и места не имеет. Однако, события наблюдения включены нами в ряды событий, которые суть не только события-когда, но и события-где, поскольку событие мы определили как пространственно-временное единство. Для нас важна телесность наблюдателя, не только членящего происходящее на минимальные по длительности единства, но и отличающего “свое место” от мест наблюдаемых событий. Таким образом, для него его собственное наблюдение как событие наблюдения неотделимо от места наблюдения. Все события имеют пространственно-временной характер, включая событие наблюдения, поскольку это последнее рассматривается именно как событие, а не просто как логическая, ментальная и т.п. операция. Характер системы заранее предполагает, какие коммуникации в ней возможны. Сочетания событий весьма многоразличны. Зафиксируем здесь следующее: событие может быть наблюдаемо лишь в некоторой связи с иными событиями, а наблюдение события может состояться лишь в связи с иными операциями наблюдения.

Говоря о наблюдении, мы рискуем заслужить упрек в том, что исследование событий означает скольжение по поверхности. Вместо того, чтобы искать более глубокие причины, обусловливающие происходящее, мы ограничиваемся тем, что фиксируем свое внимание на сочетаниях событий, но не пытаемся выяснить их причины. Вопрос об онтологическом статусе события заслуживает, конечно, особого обсуждения. Но событие, как мы видели, не вычленяется наблюдателем произвольно посредством сингулярной операции наблюдения и независимо от прочих событий; оно принадлежит группе событий, которые фиксируются совокупностью наблюдений и совокупностью наблюдателей. Вместе с тем событие обусловлено некоторым комплексом не наблюдаемых обстоятельств. Но значит ли это, что от наблюдаемого мы должны непременно иди к ненаблюдаемому? Не будет ли более правильным предположить, что можно посмотреть на дело иначе: события, конечно, находятся на поверхности, происходящего, но знание о том, что на поверхности, не является поверхностным знанием. Особая реальность событий может быть описана про помощи следующих понятий.

1.                  Логическая конструкция события – это способ различения события, которым задается его идентификация в пространстве и времени, применительно к данному событию составляющих неделимое единство места и временного интервала. Говорим ли мы о том, что камень упал с крыши такого-то дома в такое-то время или же о том, что диктаторское правление в такой-то стране продолжалось с такого-то по такой-то год, мы выделяем это положение дел как различимое событие, которое занимает это время в этом месте. Логическая конструкция события предполагает два аспекта: внешний и внутренний. Внешний аспект заключает в себе:

a)      Валентность события. Как наблюдаемый элемент социальности событие может вступать в сочетание с другими элементами, но не может вступать в сочетание с какими угодно элементами. Характер и набор возможных для него сочетаний как раз и составляет валентность события.

b)      Фигурации событий. Сочетания событий, будь то последовательных или одновременных, образуют, с точки зрения наблюдателя, своеобразный рисунок. Мы говорим “картина событий” или “картина происходящего”, имея в виду именно это ограничение доступных воспроизведению и описанию событий. Но не только это! Будучи взаимоувязаны определенным образом, события обретают определенную окраску. Падение камня с крыши на голову прохожему есть и событие физического мира, и событие преступления в уголовном деле (если выясняется, что он мог быть сброшен специально или упал в результате “преступной халатности”), и даже политическое с событие, если жертвой оказалось политически значимое лицо. Весь вопрос в выборе точки отсчета и критерия исчисления валентности события.

c)      Индуцирование событий. События вызываются причинами. Причины суть то, что “глубже” наблюдаемых событий. И все-таки одни события входят в логическую конструкцию других. Так, если мы говорим “наступил мир”, то это означает, что прежде был конфликт, например, война. Если мы говорим, что политик “был избран” на некий пост, это значит, что прежде он был претендентом на избрание и что были события предвыборной борьбы. Конечно, война может продолжаться долго и все не завершаться миром. И тем более нельзя говорить, что война есть причина мира. Но если она не завершилась миром, если все еще продолжается, то не может быть идентифицирована как событие. Если же это событие свершилось, то наступил мир (перемирие). Таким образом, война не вызывает, не причиняет, но именно индуцирует мир.

Пояснение. Несмотря на то, что такие суждения кажутся тривиальными, важно иметь в виду строгость предполагаемых ими описаний. Например, в ситуации выборов идентификация события как “избрания” означает, что все прочие соображения о его причинах в данном контексте не важны. Это легко иллюстрировать следующим примером. Допустим, что профанное представление о выборах опровергается доказательствами подлинного существа этой процедуры, скажем, как исхода борьбы нескольких финансовых группировок, завершающегося сговором. Можем ли мы представить себе ситуацию, при которой сама процедура и событие выборов будет сочтено ненужным? – Разумеется, можем. – Можем ли мы представить себе, что при этом сговор, видимый и тематизируемый как сговор, будет идентифицирован теми же наблюдателями как событие выборов? – Едва ли! Ибо устройство политической жизни таково, что видимость выбора должна быть именно видима. Выбор, не видимый в качестве выбора, не идентифицируется как выбор. Но тогда мы можем сказать, что видимое смыкается в некую особую сферу реальности, где зависимость события от вызвавших его причин дополняется сопряженностью с другими событиями, предполагаемыми его логической конструкцией, индуцирующими его или индуцируемыми этим событием.

            d )            Горизонт событий. События, тематизируемые при наблюдении события как элементы его логической конструкции или члены фигураций, в которые оно входит.

Внутренний аспект логической конструкции события состоит в том, что отдельные моменты события хотя и не рассматриваются как временная последовательность более дробных событий, однако составляют его пространственно-временную неоднородность. Например, камень, прежде чем упасть, лежал на крыше, а потом – на земле, а до диктатуры и после диктатуры не было диктатуры, причем в той же самой стране и в том же самом смысле (иначе можно говорить, что одна диктатура сменилась другой диктатурой). Пусть падение или диктатура суть события, которые мы отказываемся членить на более мелкие события. Это не мешает нам увидеть, что в событии падения нахождение на крыше предшествовало собственно “полету” и нахождению на земле, а наступление диктатуры, например, после республики и завершение ее, например, переходом к монархической форме правления означают примыкание к весьма далеко отстоящим одно от другого состояниям политической системы.

2. Абсолютные и относительные события. Событие, определяемое соотносительно с другими событиями, как предшествующее или последующее, как индуцирующее или индуцируемое, как предполагающее определенный горизонт иных событий или находящееся в горизонте событий другого события, как вступающее или могущее вступить (в меру своей валентности) в фигурации с иными событиями, – такое событие самой логикой его описания определяется как относительное. Членение относительных событий зависит от правил внимания и тематизации, согласованных сообществом наблюдателей (см. ниже). Таким образом, социальное внимание к событию имеет решающее значение для его квалификации. Социальное внимание не тождественно индивидуальному вниманию, произвол отдельного человека как таковой не может быть признан сообществом наблюдателей. Вместе с тем, существуют события, которые, так сказать, не “окружены” иными событиями, и соотнесены с прочими событиями как индуцирующие, но не индуцируемые. В горизонте событий они носят, как правило, характер предельный. Таковы, прежде всего, события начала и прекращения существования, среди которых для нас важнее всего рождение и смерть. Сюда относятся учредительные события, как подлинные, так и мифические, с которых начинается отсчет хронологии исторических событий. Наконец, сюда относятся события сакральные, то есть обладающие статусом явления трансцендентного в посюстороннем. Все эти события мы относим к разряду абсолютных, хотя тематизация их в социальной жизни может способствовать рутинизации (как, например, становятся рутинными события рождения и смерти, с точки зрения демографической статистики) и десакрализации (когда, например, чудеса объясняются трюками).

3. Сообщество наблюдателей. Событие коррелятивно наблюдению. Однако единичное событие вычленяется среди взаимосвязанных с ним событий не произвольным актом единичного наблюдателя, а согласованным использованием различений в сообществе наблюдателей. Сообщество наблюдателей предполагает распределение мест наблюдения в пространстве. Иначе говоря: без множества событий нет единичного события, без множества наблюдений нет единичного наблюдения, без множества наблюдателей нет множества наблюдений, без множества мест для размещения наблюдателей нет множества наблюдателей. Сообщество наблюдателей фиксируется по одному единственному признаку: совместному использованию различений, позволяющих идентифицировать определенный ряд событий. Однако дополнительные исследования позволяют выяснить, что обусловливает совместное использование различений – начиная с того, что принято называть ценностным консенсусом и кончая специфической, не зависящей ни от каждого наблюдателя по отдельности, ни от их совокупности организацией ситуации, которую часто, следуя преимущественно И. Гофману, называют “фреймом”[8].

Пояснение. Фреймы суть схемы организации опыта, и наблюдение событий имеет прямое отношение к тому, как организован опыт. Схема становится внятной в меру несоответствия события ожидаемому положению дел. Еще точнее: событие изначально становится внятным как таковое, если оно противоречит фреймам “первичной организации опыта”. Гофман указывает на пять, как он их называет, “проблем”, которые делают внятными эти изначальные фреймы: 1. Комплекс необычного. Нечто не вписывается в рамки привычной космологии, так что приходится искать событию новые объяснения, ибо необъяснимое принять невозможно. 2. Трюки. Проявление необычной способности контролировать свою волю и свое тело. 3. Противоположные случаи: потеря контроля над телом или иными объектами в ситуациях, когда это не ожидается. 4. Случайное, непреднамеренно вызванное преднамеренными, запланированными действиями событие (становится внятным фрейм нетематизированной каузальности действия). 5. Непреодолимая в рамках обычных реакций неловкость (можно предположить, что при этом становятся явными рутинные, не тематизированные правила)[9]. Важной особенностью восприятия таких нарушений Гофман считает то, что они внятны не только участникам, но и посторонним наблюдателям. Мы можем это сформулировать чуть иначе: консенсус сообщества наблюдателей находит свое выражение прежде всего в том, что социальная жизнь в опыте наблюдателей не членится на события, не атомизируется, но представляет собой связь самоочевидностей. Именно поэтому возможно также и согласие относительно того, что некое явление становится заметным как событие. Иначе говоря, событие не только вычленяется в его атомарной чистоте и неделимости идеальным наблюдателем. Оно переживается в его полноте и несомненности участниками социальной жизни, которых мы, имея в виду логическую сторону дела, назвали сообществом наблюдателей.

3. Политические события.

Поскольку мы говорим о разных видах пространства, следует определить, какого рода пространство есть пространство политических событий. Прежде всего, конечно, это пространство формальных классификаций. Иначе говоря, какой бы признак политического события мы ни выставили в качестве основного, сгруппированные по этому признаку события будут находиться в пространстве данной классификации. В этом качестве они не представляют для нас специального интереса, ибо формальные классификации возможны применительно к любому набору признаков.

Обратимся поэтому к позициям нашей основной диагонали, позволяющим по-другому распорядиться пространством. Прежде всего, мы устанавливаем, что идентификация политических событий связана с местом наблюдателя. Недоступные созерцанию или искаженные перспективой наблюдения события не идентифицируются как значимые, они вообще не видны как события. Однако место наблюдателя, как мы установили, изначально определяется в связи с его телесностью. Вообще говоря, применительно ко всему спектру поддающихся наблюдению событий констатация этого обстоятельства могла иметь только логический смысл: лишь телесный наблюдатель отличает свое место в пространстве от прочих мест. Однако по отношению к событиям политическим телесность наблюдателя имеет более принципиальное и содержательное значение. Тело, как мы уже подчеркнули в начале, сопрягается с властью. Власть в предельном осуществлении – это возможность причинения абсолютного события: смерти. Каузальность власти связана как раз с этим потенциалом причинения смерти, которая остается в горизонте возможных событий и как таковая окрашивает собой прочие действия[10].

Событие обычным образом может быть идентифицировано, говорит Гофман, если оно взламывает фрейм рутинной организации повседневного опыта[11]. То же можно сказать о политическом событии, которое мы связываем с понятием власти, не обозначая пока что differentia specifica именно политической власти. При этом нам следует исходить из простого вопроса: где находится наблюдатель? Если мы ставим вопрос таким образом, то признаём, что нет политического события как такового, безотносительно к наблюдению. Иначе говоря, то, что для одного наблюдателя является политическим событием, для другого может не быть событием вообще или же быть неполитическим событием. Возможно ли здесь преодоление релятивизма? Да, возможно, если мы не имитируем точку зрения универсального наблюдателя, который был бы способен отличать правильную идентификацию событий от неправильной. Именно признание множественности перспектив гарантирует нам свободу от крайностей релятивизма. Достаточно только зафиксировать, что политическое событие является таким исключительно для наблюдателей. То есть если для кого-то некое событие является политическим, то оно действительно таково, потому что никакой иной действительности у него нет. То обстоятельство, что для каких-то иных наблюдателей данное событие не есть событие или не есть событие политическое, не означает, что оно таковым не является; главное, что оно именно таково для определенного сообщества наблюдателей. Именно фрейм наблюдений сообщества наблюдателей взломан необычным событием, будь то экстраординарная способность контроля или экстраординарная утеря контроля и т.п. И с точки зрения этого нового опыта, они могут переоценить рутину своего обычного опыта, увидеть в нем также события, хотя и другого (ординарного) рода. Что же именно, применительно к первичному опыту и месту наблюдателей, делает экстраординарное событие политическим? Самый простой ответ на этот вопрос вытекает из связи телесности, места и власти. Но простой ответ приведет нас к непростым выводам.

Первичным опытом телесности, испытывающей действие власти, взламывается нетематизируемая естественная каузальность существования живого, в том числе и движения живого к смерти,. Происходит вмешательство в “естественный” ход событий, которое содержит более или менее внятную и более или менее отчетливо атрибутируемую некоторой воле угрозу для тела, составляющую суть каузальности власти. Подчеркнем, что мы ни в коей мере не затрагиваем здесь вопрос о природе власти как таковой. Речь идет об обстоятельствах более простых: власть видима как власть наблюдателем, который, грубо говоря, либо трясется за свою шкуру, либо может по аналогии понять восприятия и действия других людей. Власть, таким образом, оказывается не континуальностью связей и отношений, не сложно распределенной игрой сил и сопротивлений силам, но именно событием. Оно экстраординарно по отношению к рутине социальной жизни[12]. Однако, подобно тому, как в концепции Гофмана экстраординарное делает видимым фрейм ординарного, в ситуациях с событиями власти угроза применить силу вплоть до причинения смерти делает внятными отдельные аспекты установившегося соотношения сил, меру свободы и подвластности, диапазона возможностей для совершения действий. В экстраординарном событии власть не являет себя как существующая словно бы субстанциально, в онтологическом самостоянии; здесь обнаруживается особая логическая конструкция события, сообществом наблюдателей атрибутируемого власти. Можно сказать: логическая конструкция экстраординарного события власти такова, что ее непременной составляющей является власть, нарушающая привычный ход вещей. Эта конструкция воспроизводится, конечно, и применительно к тем событиям, которые обычным образом и обычным (не специализированным на наблюдении политики) сообществом наблюдателей не идентифицируются как политические. Повсеместность власти, ее дисперсный, всепроникающий характер, среда власти, если воспользоваться одной из поздних концепций Никласа Лумана[13], делает события, сопряженные с применением власти, бессобытийной рутиной повседневности для большинства участников, и только особый интерес наблюдателя членит ее на элементарные, неразложимые составляющие, однородные экстраординарному событию властного вмешательства.

Здесь мы, однако, сталкиваемся с серьезной проблемой. Если вслед за Гофманом мы утверждаем, что фрейм становится явным в свете экстраординарного события, то что это означает применительно к повсеместности и бессобытийности властных вмешательств? На первый взгляд, ответить на этот вопрос достаточно легко. Если некоторого рода действия для внешних наблюдателей суть случаи нарушения естественной каузальности, то для участников взаимодействия это может быть самой естественной каузальностью как таковой. Например, с точки зрения сугубо экономического обмена, вынужденная взятка должностному лицу – это вмешательство власти в нормальный ход событий; для участников же это может быть естественной и рутинной процедурой. Однако, и этот ход событий может быть нарушен. Экстраординарные действия власти обнажают “подлинный порядок вещей”, где самые разные резоны могут уступить грубому давлению.

Потенциальное в понятии власти важнее каузального. Еще сто лет назад Георг Зиммель замечал, что угрозу жизни неудобно использовать, потому что она предполагает, будто тот, кому угрожают, безусловно сделает выбор в пользу жизни и подчинения, Но если он предпочтет смерть, то власть будет означать лишь способность властвующего его убить, но отнюдь не его готовность подчиниться. Классическое (хотя и не бесспорное) определение власти у Макса Вебера не случайно связано не с актуальным силовым действием, но с шансом: “Власть означает любой шанс осуществить свою волю в рамках некоторого социального отношения, даже вопреки сопротивлению, на чем бы такой шанс ни был основан” (“Хозяйство и общество”, гл. 1, § 16)[14]. Иначе говоря, если происходит событие, в котором используется “шанс власти”, то причины того, почему одному участнику удалось навязать свою волю другому, могут быть самыми разными. Но для наблюдателя важно, что ресурсы властвующего реализовались именно в событии осуществления власти как предельной (не реализованной) возможности лишить подвластного жизни. Для наблюдателя также важно, что если воля не навязана, но власть существует как шанс ее навязать, то течение событий связано с ориентацией на этот шанс.

Все эти разъяснения не будут иметь, однако, никакой ценности, если мы просто отождествим властное и политическое. Очевидно, что политические события (которые у нас пока еще никак не квалифицированы) вторгаются в область неполитического повседневного опыта, поэтому мы можем говорить об их экстраординарном характере. Очевидно, что и власть также вторгается в область повседневного опыта, поэтому мы говорим об особом месте власти в логической конструкции экстраординарных событий указанного выше рода. Но являются ли все экстраординарные события, связанные с властью, политическими? – Разумеется, нет. Мало того, если политические события, каковы бы они ни были, образуют, так сказать, политическую рутину или если повседневный опыт настолько пронизан вмешательствами как политической, так и неполитической власти, то сохраняет ли силу все наше предшествующее рассуждение? Поставим этот же вопрос в более простой форме: насколько основательно отождествление политического с властным и насколько оправданы попытки фиксировать политическое как аспект властного вмешательства на том уровне, где пространство различено как место тел?

Будем исходить из того, что не всякая власть является политической властью и не всякое событие, меняющее привычный ход вещей, является политическим. При всей очевидности этих положений, они ведут нас к важному выводу: поскольку мы ограничиваем наблюдение тем уровнем, где вмешательство в естественный ход событий означает власть над телом, политическое не наблюдаемо. Это не значит, что политическое здесь становится неполитическим. Это значит, что оно является неполитическим для некоторого сообщества наблюдателей, неспособного выйти за пределы данного взаимодействия и не усматривающего в событиях властного вмешательства более широкий, политический смысл. Социологам известны специфические сложности, которые возникают, когда говорим о повседневной жизни в обществах, “насквозь пронизанных” политическим вмешательством и политическим контролем, направленным на неполитические, по нашему разумению, сферы. Политика, говорим мы, вторгается в экономику, искусство становится политической темой и предметом повседневного политического контроля и т.п. (речь может идти об античном полисе или современном тоталитарном режиме). Все правильно: поскольку мы идентифицируем вторжение, событие могло бы быть отнесено нами к разряду политических из-за экстраординарного вмешательства политической власти. Однако не менее важно понимать, что для участников взаимодействия, не видящих никаких разрывов в повседневной рутине и не усматривающих в ней никакого более широкого политического смысла, это обстоятельство является не просто “симптомом неведения”. Они действуют именно так, что в логических конструкциях событий их действий властная политическая составляющая является повседневной рутиной. Именно поэтому позиция внешнего наблюдателя позволяет строить достаточно сложные описания событий. Так, например, описывая обычное политическое вмешательство в хозяйственную жизнь, наблюдатель исходит как из того, что события хозяйственных взаимодействий по своей логической конструкции не требуют такого вмешательства, так и из того, что для участников этих взаимодействий, поскольку они вообще членят их на события, такое вмешательство является привычной составляющей логической конструкции события. Точно так же мы поступаем, например, в тех случаях, когда знакомимся с повествованиями непосредственных участников значительных политических событий, поскольку их опыт бывает ограничен небольшими сообществами (например, благодаря пребыванию в узком кругу доверенных лиц политика). Обыденный характер описаний, как будто не имеющих отношения к “собственно политике”, часто служит основанием для недоразумений: “злонамеренная”, “недальновидная”, “разоблачительная” тенденции такого повествования вызывают споры. Между тем, если признать, что сами эти описания, которыми богаты исторические источники, исполнены корректно, они отнюдь не противоречат политическому характеру происходящего. Этот последний просто неразличим с той позиции наблюдения, где фрейм повседневности не предполагает именно более широкого смыслового контекста для рутинных событий.

Теперь мы можем сделать следующий шаг. Поскольку прямое властное воздействие на тело как необходимый член логической конструкции политического события может быть различено лишь применительно к тем взаимодействиям, которые в социологии принято называть “лицом-к-лицу”, то есть, по формуле позднего Гофмана[15], “со-телесного присутствия”, следует исходить из того, что обобщенный, символический характер власти постигается здесь только путем переноса: то, что не имеет характера такого прямого действия, опознается как власть, поскольку она несомненно являет себя также и по-другому, в более широком диапазоне возможностей и средств. Но этот широкий диапазон соотносителен более обширному месту – в нашей терминологии, это регион как место мест. В свою очередь, месту мест наблюдателя (BI) соответствует на основной диагонали практическая схема пространства участников взаимодействия (BII). Угроза цельности тела, конечно, остается, однако именно как предельная, принципиально возможная угроза. Но только в качестве символического средства власть впервые оказывается в полном смысле слова политической. Уже по исходному значению слова “политический”, то есть “относящийся к полису”, мы можем судить о том, что непосредственное, ближайшее общение, как сказал бы Аристотель, а именно, домохозяйство и даже соседство еще не обладает свойством политического. Политическое приходит извне непосредственного со-телесного присутствия, конкретизируется в действиях, которые входят в конструкцию властных событий в узком кругу. Оно, следовательно, может также и тематизироваться в непосредственном взаимодействии, но только при условии, что будет привлечен более широкий контекст. Конечно, политическое насилие может быть интерпретировано прежде всего как насилие, но если темой станет легитимное насилие, конструкция события окажется совершенно другой.

Некоторыми теоретиками (в частности, Т. Парсонсом и Н. Луманом) власть понимается как символически обобщенное средство (посредник) коммуникации, подобное, в своей обобщенности и символичности, деньгам. “Символический” здесь буквально означает следующее: в политическом действии или событии то единство (властный акт), которое мы идентифицируем в данном элементе как политическое, отсылает к множеству достаточно разнородных явлений. Мы можем продолжить наше рассуждение, подхватив эту мысль. С точки зрения теории событий, не власть как таковая, но экстраординарные события власти (то есть события, входящие в логическую конструкцию экстраординарных событий как властные действия) имеют ряд интересных особенностей, заставляющих наблюдателя рассматривать их в более широком контексте:

a)                  Экстраординарные события власти могут быть абсолютными во всех трех указанных смыслах, то есть сакральными, учредительными и смертоносными.

b)                 События власти обладают высокой валентностью. К ним могут присоединиться чуть ли не любые иные события.

c)                  События власти могут вступать, таким образом, в двоякого рода фигурации. С одной стороны, поскольку власть индуцирует прочие действия, это фигурации, могущие иметь какой угодно характер. Например, для поддержания порядка во время массовых зрелищ требуется угроза силой и, в экстраординарных случаях, ее применение. Даже если в фигурацию событий, составивших такое зрелище, включаются “выходки хулиганов, которые пресекла охрана”, само по себе представление есть фигурация не силовых, не властных событий. С другой стороны, мы можем говорить о собственно фигурациях власти, то есть событиях власти, которые присоединяются к событиям власти. Например, во время того же мероприятия приказ, отданный начальником охраны, исполняется его подчиненными, которые добиваются восстановления порядка даже вопреки сопротивлению нарушителей.

Во всех этих случаях нам не просто недостаточно указать, что власть – это шанс, на каких бы ресурсах этот шанс ни основывался. Сам смысл властного действия таков, что отсылает к более обширному пространству властных полномочий. Что значит “более обширному”?

Во-первых, речь идет не о конкретном месте, но о “месте мест”, регионе, т.е. значительной, сравнительно с непосредственно обозримым местом, территории. Регион объемлет элементарные места.

Во-вторых, власть “на месте”, в пределах со-телесного присутствия означает определенность: каково бы ни было течение событий, властью будет возможность экстраординарного вмешательства. Но события, которые совершаются “в регионе”, имеют более сложный характер. Это связано с тем, что непосредственность живого тела претерпевает, при более отстраненном взгляде, важные изменения. Вместо одномерного хода жизни мы обнаруживаем мир, в котором жизнь не просто есть, но имеет смысл, и этот смысл связан с иными смыслами действий и событий. Пребывание тела и перемещение тела суть не просто “естественные состояния и процессы”, время от времени прерываемые властными вмешательствами. О них можно вести речь в категориях блага, (эстетически) прекрасного, выгодного или невыгодного и т.п. Власть как возможность смертоносного насилия не случайно оказывается здесь лишь предельной возможностью: ее реализация опосредована многочисленными связями, делающими насилие не то чтобы невозможным, но именно лишенным той непосредственности, которая позволяет в другом контексте приравнивать разбойника и политика. Что же происходит с непосредственностью размещения тел на местах, если пространство расширяется?

Прежде всего, события, совершающиеся в любом, даже самом маленьком регионе, предполагают движение, перемену мест. Регион как место мест есть также место траекторий движения. Возможность движения означает, что действующим внятен смысл региона, куда включены места их пребываний. Разумеется, смысл региона может быть хорошо артикулирован, рефлектирован, разъяснен. Однако, прежде всего, он должен быть смыслом, значимым для практического поведения. Именно поэтому в распоряжении действующих всегда есть некоторая практическая схема, т.е. смысловой комплекс знаний и умений, позволяющих ориентироваться в пределах определенного региона. Практическая схема имеет дорефлексивный характер и укоренена в опыте тела, его диспозициях и привычках. Рефлексия практической схемы может происходить на уровне осмысления правил локала, который по своим географическим очертаниям совпадает с регионом[16]. В свою очередь, правила локала входят в логическую конструкцию рутинных событий внутри региона. Поскольку действующие располагают практическими схемами региона-локала, их действия совершаются в определенном пространстве, которое задается не физическими границами вещей, а смыслами, которые с этими вещами связаны. Регион-локал отличается от места тем, что, во-первых, может члениться на элементарные места, а во-вторых, является областью куда менее жестко и однозначно определенных возможностей событийных конструкций и фигураций, чем место.

Пояснение. Представим себе, например, торговый зал магазина. Тем, что он есть, его делают не сами по себе физические предметы (стены, пол, потолок, разнообразные емкости и т.п.), а смысл этих предметов, их функциональное назначение. Здесь возможны перемещения, скажем, между торговыми рядами, к кассам, весам и т.д. Здесь возможно членение на элементарные места, в том числе и такие, которые не будут иметь никакой функциональной специфики (один квадратный метр пола в двух шагах от прилавка может ничем не отличаться от другого). Конечно, он представляет собой также и “контейнер власти”. Здесь есть определенные правила: не во всякое время сюда можно попасть, нельзя взять товар и выйти мимо кассы, расплатиться карточкой, если принимают только наличность, разделить на штуки товар, который продается только упаковками, и т.п. Но здесь нет заданного сценария: зашел – выбери товар; выбрал товар – плати и уходи. Этот регион может заключать в себе места самых неожиданных действий, будь то свидание влюбленных или шпионская явка, здесь можно найти убежище от непогоды, завязать знакомство, и т.п. Мы скажем, что случилось это “в магазине”, хотя “местом события” были несколько функционально безразличных квадратных метров торгового зала. Но локал магазина был более широким контекстом логической конструкции этих событий, налагавшим определенные ограничения и предполагавшим определенные возможности для их фигураций. Практическое знание об этом было вполне достаточным для адекватных, хотя и не “строго магазинных” действий.

Именно в этой связи мы и делаем следующий шаг в определении политических событий. На уровне региона-локала они предполагают существование (как шанса вмешательства) смертельно опасной власти, характер которой увязан в логической конструкции с возможностью сакральных и учредительных фигураций.

Рассмотрим это определение по порядку. Во-первых, политические события, подчеркнем еще раз, происходят на уровне регионов, а не мест. Иначе говоря, для идентификации политического события сообщество наблюдателей должно различать не элементарное место, но место мест. Сколь бы малым ни было это последнее, оно может (1) члениться на меньшие места и (2) быть переопределено как локал. Шанс власти, когда она обнаруживается в логической конструкции событий в регионе-локале, состоит в том, чтобы нарушить обычный ход вещей. Но, поскольку речь идет о локале, власть означает шанс экстраординарного вмешательства в ход событий, происходящих сообразно правилам или хотя бы не вопреки правилам локала. Политическое вмешательство – это возможность поставить под сомнение практическую схему пребывания и перемещения в регионе, сделать непригодными навыки тела (что применительно к конкретному месту события может выглядеть как то самое простое насилие, о котором речь шла выше). Ставя под сомнение практическую схему, политическое вмешательство востребует ее переопределения. Схема поведения становится темой, она подвергается рефлексии со стороны действующего. Это и есть, в более традиционных терминах, различие гражданина и раба. Поскольку насилие, сколь бы неожиданным оно ни было и от кого бы ни исходило, интерпретируется как превосходящая сила, подчинение которой входит в новую фигурацию, оно не является политическим событием. Напротив, в конструкции политического события даже подчинение “всего лишь” насилию означает переопределение практической схемы, в которой справедливость, легитимность, законосообразность и т.п. могли оставаться лишь одним из аспектов логической конструкции ожидаемых событий – до экстраординарного вмешательства власти[17].

Но мы не должны исследовать лишь “насильственную” сторону властного вмешательства. Не менее важны учредительный и сакральный аспекты политических событий. Учредительным является абсолютное событие радикальной перемены контура возможных фигураций. Традиционно его называют порядком, а знаменитая и многократно повторенная политическими мыслителями строчка Вергилия novus ab intergro nascitur ordo как раз и означает особого рода политическое событие радикального перехода. Политический порядок предполагает, как мы знаем, именно пространственное размещение. Но для нас это не размещение собственно тел, речь идет о событиях, отсылающих к учреждению региона в качестве порядка и порядка в качестве региона. Это отнюдь не редкость, во всяком случае, не большая редкость, чем экстраординарное вмешательство власти. Ибо порядок может быть не только учрежден, создан, как сказал бы в несколько иной связи Карл Шмитт, “с нормативной точки зрения”, из ничего. Порядок также, по меньшей мере, с тех пор как конструкции современной демократии стали предполагать регулярную реактивацию “общей воли” народа-суверена, нуждается в постоянном переучреждении, каковое и бывает представлено политическим событием выборов. Однако выборы – это лишь один из видов учредительного события, обладающий всеми преимуществами и недостатками рутинного события, входящего в состав политических фигураций. Именно здесь предлагаемая нами терминология позволяет увидеть, насколько условна граница политического и неполитического. Если радикальные случаи, абсолютные события, будь то вмешательство власти или учреждение порядка, достаточно очевидны, то прочие события могут считаться политическими лишь настолько, насколько эти предельные, радикальные случаи образуют элементы фигураций, более того: насколько необходимым образом они входят в логические конструкции прочих событий. Очевидно, что и в наблюдении, и в участии это решается ad hoc: некоторое событие может оказаться и политическим, и неполитическим, в зависимости от того, сопрягается ли оно с абсолютным политическим событием региона. Работа аналитика и интерпретатора событий как раз и состоит в том, чтобы вычленить собственно пространство политических событий: (1) абсолютных, вторгающихся в естественное течение событий локала, приводящих к переопределению практических схем действия и учреждению или акцентированному переучреждению региона как локала возможных взаимодействий и (2) относительных, индуцированных абсолютными событиями, предполагающих абсолютные события как элементы логической конструкции и т .п. Поэтому на простой вопрос, является ли данное событие (демонстрация, митинг, информационное сообщение, отказ от прежде декларированного решения о вводе или выводе войск и т.п.) политическим событием, нельзя дать абстрактный (вне зависимости от прочих событий), но точный (“да” или “нет”) ответ. Можно только указать на необходимость внятно прописанной процедуры, позволяющей определить качество события в его взаимосвязях в конкретных обстоятельствах.

В этом изложении мы намерено не останавливаемся на сакральном событии. Подобно властному и учредительному сакральное событие является абсолютным, иначе говоря, оно придает определенное качество прочим событиям, входя с ними в фигурации, но не получая его от них. Как таковое оно не обязательно является политическим[18] и, как момент политической жизни, его крайне сложно описать в социологических категориях. Однако наблюдаемое событие ученый, как правило, остережется называть сакральным в каком бы то ни было смысле, в конструкцию политических событий сакральное входит именно как не исчерпываемое терминами рутинных социальных описаний абсолютное начало.

В данной статье мы также не останавливаемся на третьей позиции основной диагонали. Дело в том, что пространство, становящееся темой, пространство как смысл коммуникации предполагает исследование совсем иного рода событий. Большое пространство вообще имеет парадоксальный характер. Именно потому, что оно менее всего может непосредственно созерцаться, именно потому, что оно непосредственно не соотносится с местами тел, большое пространство оказывается тем, что (в теории) исчезает при развитии техники, оказывается незначимым для исчисления скорости взаимодействий (например, результаты биржевых торгов в одной части света практически моментально воздействуют на экономическую жизнь в самой отдаленной от нее другой части). Будучи “дематериализовано”, оно тем более легко становится значимым как тема коммуникаций. Здесь многое непросто, но главное состоит в том, что при исследовании политических событий на местах и в регионах-локалах мы во многом зависели от традиционной метафорики контейнера, хотя и не принимали ее целиком. Меньшие места содержатся в больших местах, локал обозрим и ограничен как регион, и его тождественность создается и подтверждается политическими событиями. Большое пространство потребует от нас дополнительных усилий в части разработки концептуального аппарата, но это, как мы надеемся, будет уже темой следующей статьи.

Статья. Славой Жижек « Гегелева логика означающего»

Из всего сказанного нетрудно вывести, как, по Гегелю, двойственность «названий-представлений» и «названий как таковых», возникающих в Механической памяти, безупречно соответствует Лаканову противопоставлению знака и означающего. Знак определяется закрепленными отношениями между означающим и обозначаемым – его значением – тогда как означающее, из-за неостановимого соскальзывания, соотнесения с другими означающими в цепочке, привносит эффект смысла. Знак есть тело, связанное с другими телами, означающее – чистый поток, «событие»; знак относится к субстанциальной полноте вещей, означающее соотносится с субъектом qua с пустотой негативности, которая есть среда самоотносимости цепи означающих («означающее представляет субъект для других означающих»). Гегель как делёзец – сильнее контраста, казалось бы, и помыслить невозможно, но мы действительно обнаруживаем в Гегелевой «Механической памяти» понятие Смысла qua чистого События, позднее сформулированного Делёзом [106] в «Логике смысла»… Доказательство, что Гегелева диалектика поистине есть логика означающего avant la letter [107], имеется у Джона Маккамбера, который в «Компании слов»[108] предлагает провокационное и проницательное прочтение Гегелева диалектического процесса как самоотносимой операции с символическими «маркерами» (у Гегеля это немецкое Merkmal, французский эквивалент – le trait significant, значимая черта). Тут мы оказываемся в начальной точке процесса, «тезиса», посредством операции «неопосредования-аббревиации»: последовательность маркеров М1 … Мj сокращаем до Мk, содержание которого (т. е. что́ этот маркер обозначает) есть эта самая последовательность:

(1) (М1 … Мj) – Мk

 

Далее следует обратная операция «раскрытия», в которой последовательность (М1 … Мj) раскрывает Мk:

 

(2) Мk – (М1 … Мj)

 

Здесь возникает еще одна перестановка – и ключевая точка, которую нельзя упустить: эта дополнительная перестановка не возвращает нас к началу, к (1) (или, по-гегельянски, это «отрицание отрицания» не влечет за собой возвращения к начальному положению):

 

(3) (М1 … Мj) / Мk

 

Чтобы обозначить этот сдвиг от (1), Маккамбер применяет другой символ – «/», а не «—»; он определяет «/» как «синтез», в котором раскрытие и сокращение возникают одновременно. Что это может означать? В (3) маркер Мk есть, stricto sensu, «возвратный»: он уже не обозначает неопосредование, которое абстрактно противоположно раскрытию, поскольку раскрывает ту же самую последовательность, которая раскрывает сам Мk в (2). Чтобы объяснить эту «возвратность», давайте обратимся к логике антисемитизма. Во-первых, последовательность маркеров, означающих действительные свойства, сокращены-приведены к неопосредованности в маркере «еврей»:

 

(1) (алчный, спекулирующий, злокозненный, грязный…) – еврей

 

Теперь приведем это выражение к обратному порядку и «раскроем» маркер «еврей» последовательностью (алчный, спекулирующий, злокозненный, грязный…), т. е. эта последовательность теперь даст нам ответ на вопрос «Что значит “еврей”?»:

 

(2) еврей – (алчный, спекулирующий, злокозненный, грязный…)

 

Наконец, обратим порядок еще раз и постановим «еврея» как возвратное сокращение последовательности:

 

(3) (алчный, спекулирующий, злокозненный, грязный…) / еврей

 

В чем именно состоит разница между (1) и (3)? В (3) «еврей» раскрывает саму предыдущую последовательность, которую приводит к неопосредованности, сокращает: в ней сокращение и раскрытие диалектически совпадают. Иными словами, внутри дискурсивного пространства антисемитизма собрание индивидов не только считается евреями, потому что наделено совокупностью свойств (алчности, склонности к спекуляции, злокозненности, нечистоты…), но и поскольку эти индивиды наделены этими свойствами, ПОТОМУ ЧТО ОНИ ЕВРЕИ. Это становится ясно, если мы переведем сокращение в (1) как

 

(1) (спекулирующие, злокозненные…) называются евреями

 

и раскрытие в (2) как

 

(2) Х – еврей, потому что он (спекулирует, плетет козни…)

 

С такой точки зрения уникальность (3) состоит в том, что она возвращается к (1), сохраняя при этом связующее (2):

 

(3) Х (спекулирующий, злокозненный…), потому что он еврей.

 

Короче говоря, «еврей» означает здесь скрытую основу совокупности явлений с действительными свойствами (алчный, спекулирующий, злокозненный, грязный…). Таким манером возникает «транссубстанциализация»: «еврей» начинает действовать как маркер скрытой основы, загадочное je ne sais quoi [109], «еврейскость» евреев. (Cognoscenti [110] Маркса, к примеру, немедленно осознают, что подобные переворачивания соответствуют развитию формы собственности в Главе 1 «Капитала»: простая инверсия «развитой» формы в форму «общего эквивалента» порождает новую сущность – сам общий эквивалент как исключение в составе всеобщего [111].)

Заключительная точка наша, следовательно, – в общем, техническая: формула Маккамбера сообщает немалую ясность и мощь пониманию, если заместить последовательность маркеров М1 … Мj Лакановой матемой S2, означающее цепочки знания, а Мk, сокращение последовательности М1 … Мj, – S1, Главным означающим. Поясним это примером, структурно соответствующим примеру антисемитизма, – польской антисоциалистской циничной остро́той:

«Да, правда, нам не хватает, еды, электричества, квартир, книг, свободы, но все это в конечном счете неважно, потому что у нас есть Социализм!» Логическая гегельянская основа этой шутки такова: во-первых, социализм определяется как простое сокращение последовательности маркеров действительных свойств («Когда у нас вдосталь еды, электричества, квартир, книг, свободы…, у нас социализм»); далее производим перестановку отношений и с помощью последовательности маркеров «раскрываем» социализм («“социализм” означает “вдоволь еды, электричества, квартир, книг, свободы…”»); следующей инверсией, однако, мы не возвращаемся к исходной точке, поскольку «социализм» превращается в «Социализм» – Главное означающее, т. е. это уже не просто сокращение, обозначающее последовательность маркеров, а название скрытой основы последовательности маркеров, действующее как множество следствий выражения этой основы. А поскольку «Социализм» теперь Причина, выраженная в последовательности феноменологических маркеров, можно сказать: «Неважно, если даже все эти маркеры исчезнут, – мы же не за них боремся! Главное, у нас все еще есть Социализм!..»

Подведем итоги: в (1) маркер устранения-неопосредованности – простой знак, внешнее обозначение данной последовательности, тогда как в (3) этот маркер – означающее, которое перфомативно определяет эту последовательность во всей полноте. В (1) мы – жертвы иллюзии, что полнота последовательности – вещь в себе, бытующая независимо от своего знака; в (3) же нам становится понятно, что последовательность завершена, полна в своем составе лишь вместе с возвратным маркером, который дополняет ее: в (3) знак содержится в «самой вещи» как присущая ей составляющая; расстояние между знаком и определяемым содержанием исчезает.

Вернемся к отношениям между Лаканом и Франкфуртской школой: не идеологическое ли это решение у Лакана (objet petit a как причина субъекта) – в точном смысле, какой это понятие обретает во Франкфуртской школе, т. е. не повторяет ли это решение жест психоаналитического «ревизионизма», порицаемого Адорно, созданием новой, «улучшенной» теории, которая устраняет неувязки предыдущей теории изъятием из рассмотрения общественных противостояний, которые были «отсутствующей причиной» этих неувязок? Чтобы парировать этот упрек, нам необходимо ближе рассмотреть парадоксы понятия «сверх-я», понятия, которое, как мы уже поняли в конце Главы 1, суммирует проблему отношений между Лаканом и наследием Франкфуртской школы.

Статья Мишель Фуко «Безумие, отсутствие творения»

Может быть, наступит такой день, когда перестанут понимать, что такое безумие. Эта фигура замкнется на себе, не позволяя более разгадывать следы, которые она оставит. А для несведущего взгляда будут ли сами эти следы чем то иным, нежели простыми черными отметинами? Вернее всего, они будут вписаны в конфигурации, которые сегодня нам никак не нарисовать, но которые в будущем станут необходимыми координатами прочтения нашего бытия и нашей культуры, нас самих. Тогда Арто будет принадлежать к почве нашего языка, а не к его разрыву; неврозы будут конститутивными формами нашего общества (а не отклонениями от них). И все то, что сегодня мы переживаем как нечто предельное, или странное, или невыносимое, достигнет безмятежной позитивности. И все Запредельное, Внеположенное, все, что обозначает ныне наши пределы, станет, чего доброго, обозначать нас самих.
Останется только загадка этой Внеположенности. Люди будут спрашивать себя, что же за странное разграничение играло нашей историей с глубокого Средневековья и вплоть до ХХ века, а может быть и дольше? Почему западная культура отбросила в сторону своих рубежей то, в чем она вполне могла узнать самое себя, то, в чем она себя действительно узнавала, правда, выбирая при этом окольные пути? Почему, ясно поняв в ХIX веке и даже раньше, что безумие образует обнаженную истину человека, она, тем не менее, оттеснила его в это нейтральное и неясное пространство, где его как будто бы и не было? И почему при этом надо было воспринять в себя слова Нерваля или Арто, почему надо было узнавать себя в словах, а не в поэтах?
Вот когда поблекнет живой образ пылающего разума. Привычная игра всматриваться в самих себя с другого края, со стороны безумия, вслушиваться в голоса, которые, приходя к нам из дальнего далека, говорят нам почти что нашу собственную истину, эта игра, с ее правилами, тактическими ходами, изобретательными уловками, допустимыми нарушениями ее законов, станет навсегда не чем иным, как сложным ритуалом, значения которого обратятся в пепел. Что-то вроде величественных церемоний потлатча в архаических обществах. Или причудливого двуличия практик колдовства и процессов над ними в XIV веке. В руках историков культуры останутся лишь сведения об узаконенных мерах принудительного заключения умалишенных и медицинском обслуживании, но, с другой стороны, о внезапном, ошеломительном включении в наш язык слова тех, кого исключали таким образом из общества.
Какова будет техническая опора такого изменения? Обретенная медициной возможность лечения психического заболевания как любую другую органическую болезнь? Точный фармакологический контроль всех психических симптомов? Или же достаточно строгое определение отклонений поведения, с тем, чтобы общество вполне могло предусмотреть для каждого из них подходящий способ нейтрализации? Или же возможны другие изменения, ни одно из которых не упразднит реально психическое заболевание, но всеобщий смысл которых будет направлен на то, чтобы стереть с лица нашей культуры образ безумия?
Мне прекрасно известно, что последняя гипотеза оспаривает общепринятые положения: о том, что развитие медицины сможет наконец уничтожить психическое заболевание, как это случилось с проказой и туберкулезом; однако все равно останется отношение человека к его наваждениям, к тому, что невозможно для его, к его нетелесному страданию, к ночному каркасу его существа; пусть даже патологическое будет выведено из обращения, все равно темная принадлежность человека к безумию останется в виде вечной памяти об этом зле, которое сгладилось как болезнь, но упорно сохраняется как страдание. По правде говоря, такая идея предполагает неизменным то, что является самым зыбким, много более зыбким, чем константности патологического: отношение культуры к тому, что ее исключается, точнее, отношение нашей культуры к той ее истине, далекой и противоположной, которую она открывает и скрывает в безумии.
Но что уж непременно умрет в скором будущем, что уже умирает в нас (и знаком смерти чего является наш язык), так это homo dialecticus, существо начала, возвращения и времени, животное, которое вдруг теряет свою истину, потом обретает ее, чужой себе человек, который снова к себе привыкает. Человек, который был суверенным субъектом и рабским объектом всех когда бы то ни было произнесенных речей о человеке и, в особенности, об умалишенном человеке, отчужденном от него. К счастью, он умирает, под звуки этой болтовни.
Так что перестанут понимать, каким образом человек смог отдалить от себя эту свою фигуру, как смог он вытеснить по ту сторону предела как раз то, что держалось на нем, и в чем он сам содержался. Ни одна мысль не сможет более помыслить это движение, в котором еще совсем недавно западный человек обретал свою протяженность. Навсегда исчезнет именно отношение к безумию (а не некое знание психического заболевания или некая позиция по отношению к заключенным домов для умалишенных). Будет понятно лишь следующее: мы, европейцы последних пяти столетий, на поверхности земли мы были теми людьми, которых, среди прочего, характеризовала такая фундаментальная черта, весьма странная среди прочих черт. Мы поддерживали с психическим заболеванием отношение глубокое, патетическое, неясное, может быть, для нас самих, но непроницаемое для других, отношение, в котором мы испытывали самую великую для себя опасность и самую, может быть, близкую истину. Будут говорить не то, что мы были на дистанции от безумия, но то, что мы были на самой дистанции безумия. Так же и греки: они не были далеки от не потому, что осуждали ее: скорее, они были в удалении той чрезмерности, в самом сердце этой дали, где они ее удерживали.
Для тех, кто уже не будет такими, как мы, останется эта загадка (что-то похожее происходит и с нами, когда мы пытаемся сегодня понять, как Афины могли отдаться власти чар безумного Алкивиада, а потом освободиться от нее): как люди могли искать свою истину, свое самое главное слово и свои знаки в том, что заставляло их трепетать, от чего они не могли не отвести глаз, едва только замечали? И это им покажется еще более странным, нежели испрашивать истину человека у смерти, ибо последняя говорит: все там будем. Безумие, напротив, — редкая опасность, тягость ее случайности никак не сравнить с тягостью наваждений, которые она порождает, с тягостью вопросов, которые ей задают. Каким образом в нашей культуре столь ничтожная возможность обрела такую власть разоблачительного ужаса?
Чтобы ответить на этот вопрос, те, кто уже не будет такими, как мы, у кого мы будем за плечами, не будут иметь слишком многого. Всего лишь несколько обуглившихся знаков: непрестанно повторявшийся страх, с которым люди смотрели, как поднимались воды безумия и затопляли весь мир; ритуалы исключения безумца из жизни и ритуалы включения его в жизнь; напряженное вслушивание XIX века, пытающегося схватить в безумии нечто такое, что могло говорить об истине человека; то же нетерпение, с которым отбрасывались и воспринимались речи безумцев, колебания в признании за ними либо пустоты, либо решительной значимости.
Все остальное: это единство в своем роде движение, в котором мы идем навстречу безумию, от которого удаляемся, это воля к установлению предела и желание искупить его в создании ткани единого смысла: все остальное обречено на безмолвие, как безмолвствует сегодня для нас греческая трилогия или психическое состояние шамана в каком-нибудь примитивном обществе.
Мы подошли к такому пункту, к такому сгибу времени, когда известный технический контроль болезни скорее прикрывает, нежели обозначает движение, в котором замыкается в себе опыт безумия. Но именно этот сгиб позволяет нам обнаружить то, что веками оставалось неявным: психическое заболевание и безумие — это две различные конфигурации, которые сомкнулись и перепутались в XVII веке, и которые теперь расходятся на наших глазах, точнее, в нашем языке.
Если мы говорим, что в наши дни безумие исчезает, то это значит, что распутывается смешение, в котором безумие воспринималось и из психиатрического знания и из антропологической рефлексии. Но это не значит, что исчезает трансгрессия, зримым ликом которой веками было безумие. Не значит это и того, что трансгрессия — в то самое время, когда мы спрашиваем себя, что же такое безумие — не может повлечь какого-то нового опыта.
Нет ни одной культуры в мире, где было бы все позволено. Давно и хорошо известно, что человек начинается не со свободы, но с предела, с линии непреодолимого. Известны системы, которым подчиняются запретные поступки; в каждой культуре можно было выделить режим запретов инцеста. Однако гораздо хуже известна организация запретов в языке. Ибо две системы ограничений не совпадают, как могло бы быть в том случае, если бы одна была вербальным вариантом другой: то, что не должно появиться на уровне слова, не обязательно запрещено в плане деяния. Индейцы зуни, которые воспрещают его, рассказывают об инцесте брата и сестры; греки — легенду об Эдипе. Напротив, Кодекс 1808 г. отменил старые уголовные статьи, направленные против содомии; но язык XIX века был гораздо нетерпимее к гомосексуализму (по крайней мере, в мужском его варианте), нежели в предыдущие эпохи. Весьма вероятно, что психологические концепции компенсации и символического выражения никак не могут объяснить подобный феномен.
Следует когда-нибудь специально разобрать эту область языковых запретов. Несомненно, однако, что время такого анализа еще не наступило. Разве можно использовать нынешние языковые разграничения? Разве можно выделить — на пределе запретного и невозможного — эти законы лингвистического кодекса (то, что столь красноречиво называют языковыми погрешностями); затем внутри кодекса, среди существующих слов или выражений, выделить те, которые оказались под запретом произнесения (религиозная, сексуальная, магическая серии богохульных слов); затем — речения, которые будто бы разрешены кодексом, позволены в речевых актах, но значения которых непереносимы в данный момент для данной культуры: ведь в этом случае метафорический оборот или изворот невозможен, ибо сам смысл становится объектом цензуры. Наконец, существует четвертая форма исключенного языка: она заключается в том, что слово, с виду соответствующее признанному языковому кодексу, соотносят с другим кодом, ключ к которому дан в самом этом слове: таким образом слово раздваивается внутри себя — оно говорит то, что говорит, но добавляет безмолвный излишек, который без слов говорит то, что говорит, и код, согласно которому он это говорит. В данном случае речь идет не о шифрованном языке, но структурально эзотерическом языке. То есть, он не сообщает, скрывая его, какой-то запретный смысл; он сразу же уходит в сущностную даль речи. Даль, которая опустошает его изнутри, и, возможно, до бесконечности. В таком случае, какая разница, что говорится на таком языке, какие смыслы в нем открываются? Именно такое темное и центральное освобождение слова, его бесконтрольное бегство к беспросветному источнику не может быть допущено ни одной культурой в ближайшем времени. Не по смыслу, не по своей вербальной материи такое слово будет преступным, трансгрессивным — сама игра его будет трансгрессией.
Весьма вероятно, что любая культура, какова бы она ни была, знает, практикует и терпит (в известной мере), но в то же время подавляет и исключает эти четыре формы запретов слова.

 

В западной истории опыт безумия долго перемещался вдоль этой планки. По правде говоря, безумие долгое время занимало очень неясное место, которое нам довольно трудно уточнить: оно располагалось между запретом слова и запретом деяния. Вот откуда наглядная значимость пары futor-inanitas, которая практически организовала мир безумия, просуществовавший вплоть до Ренессанса. Эпоха Великого Заточения (создание городских приютов, Шарантона, Сен-Лазара в XVII веке) знаменует перемещение безумия в область бессмыслия: безумие связано с запретными деяниями лишь моральным родством (она сохраняет существенные отношения с сексуальными запретами), однако его замыкают область языковых запретов; интернирование классической эпохи замыкает в одних стенах с безумием либертенов мысли и слова, упрямцев нечистивости и еретиков, богохульников, колдунов, алхимиков — одним словом, все, что относится к речевому и запретному миру неразумия; безумие — это исключенный язык; это тот язык, который вопреки языковому кодексу произносит слова без смысла («безумцы», «слабоумные», «невменяемые»), или сакрализованные изречения («одержимые», «буйные»), или же слова исполненные запретного смысла («либертены», «нечистивцы»). Реформа Пинеля — не столько изменение этой системы репрессии безумия как запретного слова, сколько ее зримое завершение.
Настоящим измерением системы мы обязаны Фрейду: благодаря ему безумие переместилось к последней форме языкового запрета, о котором мы говорили выше. Тогда безумие перестало быть грехом слова, богохульной речью или каким-то запрещенным смыслом (и вот почему психоанализ оказывается великим снятием определенных самим Фрейдом запретов); безумие возникло теперь как обволакивающее себя слово, говорящее — сверх того, что оно говорит, — что-то другое: то, единственным кодом чего может быть только оно само — вот он, если угодно, эзотерический язык, и основа его содержится внутри слова, которое, в конечном итоге, не говорит ничего другого, кроме этой взаимоподразумеваемости.
Стало быть, следует относиться к мысли Фрейда так, как она того заслуживает: она не говорит того, что безумие захвачено цепью значений, сообщающихся с повседневным языком, позволяя таким образом говорить о безумии с присущей психологическому словарю повседневной пошлостью. Она смещает европейский опыт безумия в эту гибельную, все время трансгрессивную область (стало быть, вновь запретную, но на этот раз особенным образом): эта область взаимоподразумевающих себя языков, то есть тех, которые изрекают в своей речи один только язык, на котором они его изрекают. Фрейд не открывал потерянную идентичность смысла; он очертил ошеломительную фигуру такого означающего, которое абсолютно не такое, как другие. Вот что должно было бы предохранить его мысль от всех псвдопсихологических интерпретаций, которыми она была прикрыта в нашем столетии во имя (жалкое) «гуманитарных наук» и их бесполого единства.
Именно из-за этого безумие явилось не как уловка скрытого значения, но как восхитительное хранилище смысла. Но при этом следует понять слово «хранилище» в надлежащем смысле: не столько как какой-то запрос, сколько — и в гораздо большей степени — фигура, которая удерживает и подвешивает смысл, устанавливает некую пустоту, в которой возникает еще не осуществившаяся возможность того, что там найдет себе место какой-то смысл, или же другой, или, наконец, третий — и так, возможно, до бесконечности. Безумие открывает эти пробелы хранилища, которые обозначают и обнаруживают ту пустоту, где язык и речь, подразумевая друг друга, формируются исходя друг из друга и не говорят ничего другого, кроме этого пока безмолвного их отношения. Начиная с Фрейда западное безумие утратило языковой характер, поскольку превратилось в двойной язык (язык, который существует лишь в своей речи, речь, которая изрекает лишь свой язык) — то есть матрицу языка, которая в строгом смысле ничего не говорит. Сгиб говорения, которое ничего не говорит, ничего не творит, отсутствие творения.
Надо будет как-нибудь воздать должное Фрейду: он отнюдь не заставил говорить безумие, которое веками как раз и было языком (языком исключенным, болтливой тщетой, речью, незримо окаймлявшей продуманное безмолвие разума); напротив, он исчерпал неразумный Логос безумия; он иссушил его; заставил отойти слова безумия к их источнику — к этой белой области самоподразумевания, где ничего не говорится.
Еще неясный свет падает на происходящее сегодня; можно увидеть, однако, как в нашем языке вырисовывается странное движение. Литература (несомненно, начиная с Малларме) мало-помалу сама становится языком, речь которого изрекает — одновременно с тем, что она говорит и в одном и том же движении — язык, на котором ее можно разгадать как речь. До Малларме писатель устанавливал свою речь внутри данного языка: таким образом, литературное произведение имело природу, общую со всяким другим языком, почти те же самые знаки (безусловно, они были величественными), что и Риторика, Сюжет, Образы. В конце XIX века литературное произведение стало речью, записывающей в себе принцип своего расшифрования; или, во всяком случае, оно предполагало — в каждой своей фразе, в каждом из своих слов — способность суверенно менять ценности и значения языка, к которому оно все же принадлежит (по справедливости); оно приостанавливало власть языка в самом жесте современного письма.
Вот откуда необходимость этих вторичных языков (то, что в общем называют критикой): они больше не функционируют как внешние дополнения к литературе (оценки, суждения, опосредования, связи, которые считали необходимым установить между произведением, отсылавшимся к психологической загадке его создания, и его потреблением в акте чтения); отныне в самом сердце литературы они принимают участие в пустоте, которую она устанавливает в своем собственном языке; они образуют необходимое движение — по необходимости незавершенное — в котором речь отводится к своему языку, и в котором язык устанавливается речью.
Вот откуда к тому же это странное соседство безумия и литературы, которое ни в коем случае нельзя понимать в смысле обнаженного наконец психологического родства. Открывшееся как язык, который замалчивает себя, поскольку сам на себя накладывается, безумие не может ни обнаружить, ни дать слова какому-то творению (ни чему-то такому, что при участии гения или удачи могло бы стать творением); оно обозначает пустоту, из которой исходит это творение, то есть место, в котором оно непрестанно отсутствует, в котором его никогда нельзя найти, поскольку оно там никогда не находилось. Там — в этой бледной области, в этом сущностном укрытии — разоблачается близнецовая несовместимость творения и безумия; это слепое пятно их обоюдной возможности и их взаимного исключения.
Однако, начиная с Русселя и Арто, к этому месту подступает также язык литературы. Но он не подступает к нему как к чему-то такому, что он должен изречь. Пора заметить, что язык литературы определяется не тем, что он говорит, не структурами, которые делают его значащим. Он имеет свое существо, и вопрошать его надо об этом существе. Какое оно теперь? Несомненно, это нечто такое, что имеет дело с самоподразумеванием, с двойственностью и с пустотой, в которую он углубляется. В этом смысле существо литературы, как оно производит себя начиная с Малларме и как оно доходит до нас, достигает этой области, где осуществляется — благодаря Фрейду — опыт безумия.
В глазах не знаю, правда, какой культуры — но, может быть, она уже очень близка — мы будем теми, кто ближе всего подошел к этим двум фразам, которые никто еще по-настоящему не произносил, этим двум фразам столь же противоречивым и невозможным, как знаменитое «я лгу», фразам, которые обе обозначают одну и ту же пустую самоотсылку: «я пишу» и «я брежу». Тогда мы будем фигурировать наряду с тысячей других культур, которые приближались к фразе «я безумен», или «я зверь», или «я бог», или «я обезьяна», или еще «я истина», как это было в XIX веке вплоть до Фрейда. А если у этой культуры будет вкус к истории, она вспомнит о том, что Ницше, обезумев, провозгласил (это было в 1887 г.), что он — истина (почему я так мудр, почему я так умен, почему я пишу такие хорошие книги, почему я являюсь роком); и о том, что пятьдесят лет спустя Руссель накануне своего самоубийства написал книгу «Как я написал некоторые из моих книг», повествование, сродненное с его безумием и техникой письма. И несомненно будут удивляться, как это мы смогли признавать столь странное родство между тем, что отвергалось как крик, и тем, что слушалось как пение.
Возможно, однако, что подобное изменение не заслужит никакого удивления. Это мы сегодня удивляемся тому, как сообщаются эти два языка (язык безумия и язык литературы) несовместимость которых была установлена нашей историей. Начиная с XVII века безумие и психическое заболевание занимали одно и то же пространство исключенных языков (в общем, пространство бессмыслия). Входя в другую область исключенного языка (в область, очерченную, освященную, грозную, вздыбленную, обратившуюся на себя в бесполезном и трансгрессивном Сгибе, область, называемую литературой) безумие освобождается от своего древнего или недавнего — согласно избранной перспективе — родства с психическим заболеванием.
Последнее, несомненно, перейдет в техническое все лучше и лучше контролируемое пространство: в клиниках фармакология уже преобразовала палаты для буйных в покойные аквариумы. Но помимо этих преобразований и по причинам явно странным (по крайней мере, для нашего современного взгляда) наступает развязка: безумие и психическое заболевание прикрывают свою принадлежность к одной антропологической единице. Сама единица эта исчезает, вместе с человеком, этим временным постулатом. Безумие — лирический ореол заболевания — постепенно угасает. А вдали от патологического, со стороны языка — там, где он изгибается, ничего пока не говоря, зарождается опыт, в котором дело идет о нашей мысли; его уже очевидная, но абсолютно пустая неминуемость не имеет пока имени.

Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.