философия

Скачать книгу Квентин Мейясу́ “Число и сирена”

В «Числе и сирене» Мейясу обращается к знаменитой поэме «Бросок костей» Стефана Малларме и в поисках «числа не способного стать другим» предпринимает попытку расшифровки поэтического текста. Полученный им код становится ключом к пониманию поэзии и религии современности.

Издание «Числа и сирены» включает в себя оригинальный текст поэмы Малларме, а также перевод поэта Кирилла Корчагина, сделанный в 2014 году для первого выпуска журнала «Носорог».

 

СКАЧАТЬ КНИГУ

Смулянский “Понятия речевого акта (speech act) и акта высказывания (énonciation).”

Мы начинаем четвертый год встреч семинара Лакан-ликбез, хотя некоторые доброжелатели и уверяют, что это уже пятый. Очень может быть – возможно, я просто неаккуратно считаю.

Наше первое занятие мы проводим в иной обстановке. Я не скажу, что прежняя была хуже или в чем-то новой уступала. Скорее, она была, если так можно выразиться, стихийной. Теперь же, возможно, процессу удастся придать некоторую упорядоченность.

Сегодня я хочу заняться понятием, которое постоянно, как раньше выражались в прессе, красной нитью проходило через все наши встречи, но в то же время не получало предметного обсуждения, оставаясь на периферии, т.е. выступая, как когда-то говорили гештальтисты, скорее, фоном (притом, что в отношениях фона и центрального объекта они так и не добились исчерпывающей ясности). Речь идет о понятии акта высказывания, и сегодня я хочу поговорить о том, каким образом это понятие завоевало собственную понятийную сцену – каким образом оно вообще смогло стать частью аппарата высказывания тех, кто им занимается.

В первую очередь я имею в виду лингвистов, и именно о них сегодня буду говорить. Также я хочу показать, с чем связана постигшая их неудача – неудача, в которой они не сознаются, поскольку упорно продолжают настаивать на том, что их исследование валидно и по сей день в том самом виде, в котором оно впервые появилось – притом, что сам момент его появления окутан тайной.

Известно, что об акте высказывания и о некоторых связанных с ним следствиях активно заговорили уже в пятидесятые годы. Здесь, конечно же, сразу вспоминают знаменитые остиновские лекции, а также знаменитую его работу, которую, как правило, считают своего рода точкой отсчета[1]. Я не спорю с этим, а лишь хочу указать, что в той путанице и череде забеганий вперед, которая для тогдашнего научного сообщества была характерна, на счет т.н. «первенства» сказать что-то очень трудно. В любом случае, однажды возникнув, тема вскоре охватила академическое сообщество и к середине шестидесятых весь белый свет (нет, это не намек на колониальную политику, хотя почему бы и нет, с другой стороны), во всяком случае весь «белый Оксфорд» очень хорошо знал, что заниматься ей необходимо. Другое дело, что понятие акта фигурировало тогда не совсем в том виде, в котором мы пользуемся им сегодня после Лакана и всех тех указаний, которые он оставил на этот счет. Фигурировало оно в виде, который на языке, в лоне которого оно образовалось и было в академии обсуждено, формулировалось как “речевой акт”, “speech act”.

Так вот, этот самый речевой акт поистине свел всех с ума. Почему-то – сейчас трудно сказать почему, и еще труднее сказать, почему этому недостаточно удивляются – все буквально бросились в омут обсуждений, испытывая как будто бы жесточайшую необходимость доказать, что субъект не просто говорит (как известно, существо он болтливое, и то, что он говорит, очень хорошо знали, например, еще Святые Отцы, притом, что задаться вопросом о том, в каком смысле он говорит то, что он говорит, им в голову не приходило). Но в момент открытия этого самого speech act все почему-то задались целью доказать, что субъект не просто говорит, а именно говорит, что он говорит – удвоение, в котором, конечно же, людям более опытным расслышится витгенштейновское плеоназматическое дополнение. Здесь явно имеет место тавтология, но почему-то, по непонятным причинам, очень многие решили, что эта тавтология продуктивна и что очень важно, что субъект не просто говорит, но при этом совершает что-то такое, что связано и сопряжено с говорением – что, другими словами, имеет место действие. Последнее на самом деле неочевидно, и я попытаюсь сегодня показать, почему это неочевидно, притом, что я не буду пытаться забрать у акта именно его актную сущность. Я лишь попытаюсь показать, что то самое измерение, которое с самого начала в эти лингвистические исследования было вписано – а это, несомненно, измерение намеренности – как раз и было тем, из-за чего исследование с самого начала пошло в некотором смысле под откос. Как я уже сказал, сегодня в этом не сознаются и, более того, некоторые следствия того, что было сделано, в частности, Остином и Серлем (а именно эти двое, как правило, и полагаются опорными столпами учения о speech act’е) сегодня продолжают развиваться, и даже то и дело кладутся в основу некоторых расчетов политактивистского толка.

Так вот, когда Серль желает навести в сказанном Остином и его последователями порядок, он пишет знаменательную в своем роде работу, работу, которая считается на пути исследования speech act’а необходимой вехой. Эта работа, собственно, и озаглавлена посредством вопроса о том, что же такое этот самый «речевой акт».

Серль дает ему определение довольно своеобразное – с самого начала он говорит, что не может предоставить никаких доказательств того, что этот самый речевой акт является ключевой темой, собственно, как он выражается, субъектной речи. Интересно, что здесь Серль как будто бы претендует на роль психоаналитика, потому что именно психоаналитики у нас, как правило, имеют право не предоставлять прямых доказательств существования того, с чем они имеют дело. На этом сходство заканчивается, поскольку далее Серль дает следующее определение: именно речевые акты – говорит он – лежат в основе того, что мы называем человеческим общением.

Очевидно, что сказав это, Серль как исследователь, несомненно наговорил себе на целую двушечку – ведь что означает, собственно, сказать об «общении» да еще и человеческом? Каждое слово в этом определении чрезвычайно сомнительно. Так или иначе, Серль подобное определение дает и, давая его, он показывает валидность всего того, что до того было сделано Остином. А валидность эта заключалась в том, что Остину удалось – по крайней мере так он считает сам и так считает соответствующая школа – удалось показать, что речевой акт представляет собой что-то такое, что отмечено в речи субъекта своеобразной дополнительностью. Что здесь, другими словами, не просто говорят, а – как претендует Остин доказать – еще и действуют. Таким образом, речь идет о том, что слова могут получить ту самую прерогативу, в которой раньше им отказывали – это прерогатива активности как действенности.

Я, опять-таки повторюсь, не знаю, почему Серль считает, что активность равнозначна действию. Мы знаем сегодня как, скажем, мала, как ничтожна роль так называемого акционера (т.е. лица, которое подлинно происходит из корня того, что под действием понимается в соответствующей языковой традиции). Деятельность эта сводится, собственно, к тому, чтоб подсчитывать дивиденды. Если даже он рискует, то риски эти сегодня минимизированы. Поэтому говорить об акте как о чем-то таком, что непременно является действием, это, конечно, само по себе дело очень рискованное.

Но исследователи речевых актов настаивают и выдвигают, как известно, целую теорию, в которой различает акты локутивные и иллокутивные. Последние более отмечены тем, что сама эта теория называет «действием». Именно отсюда ведет свое начало то самое понятие, по поводу которого сегодня всех продолжает трясти и лихорадить – это понятие перформатива.

Понятие это приняло постепенно яркую, даже я бы сказал, ядовитую политическую окраску. Последняя начинается с так называемой гендерной истории, на заре которой которой исследовательница Джудит Батлер заявляет, что по ее мнение перформативным (т.е. что-то причиняющими, чреватыми) действиям является прежде всего особое употребление означающих – например, означающих пола. На самом деле, как раз сегодня следовало бы это направление размышлений поправить, потому что в той перспективе, которая задана именно Лаканом, очевидно, что означающие ни в коем случае не могут быть перформативами просто потому, что они не являются ни речевыми актами, ни актами высказывания. Означающее –  это не акт высказывания еще и в той, более принципиальной форме, которую я счел в прошлом году этой теме придать.

Означающее – это не акт высказывания не просто потому, что означающее – это, видите ли, буква (хотя это и не буква – Лакан об этом говорит довольно ясно), а акт высказывания, с другой стороны – это, видите ли, речь. То самое различие речи и языка, которое восходит к Якобсону, нас сегодня уже не может устроить потому, что вся деятельность философского андеграунда (а это, собственно, и есть те, кто признаны деятелями сегодня в полной мере – начиная с Кьеркегора и заканчивая Лаканом), вся деятельность этого андеграунда показывает, что якобсоновское различие было в своем роде – не ошибочным, нет, но, во всяком случае формальным – т.е., в большей степени отвечавшим здравому смыслу, чем исследованию, не боящегося некоторого теоретического ангажемента. Акт высказывания и означающее отличны не потому, что это «разные феномены» (а, заметьте, что вся лингвистическая инициатива держится именно на чисто формальном допущении существования отдельных феноменальностей: вот язык, вот речь – и мы можем эти вещи как-то различать). При этом тот ход исследований, который я предпринял в прошлом году, подвел к тому, что акт высказывания и означающее оказались отличены иным образом, связанным с теми функциями, которыми они обладают в отношении политик репрезентации.

Различие это обязано тому, что в речевой практике (эта речевая практика далеко не равна тому, что под речевой практикой понимают Серль или Остин – она, конечно, восходит именно к Лакану), в речевой практике субъекта акт высказывания и означающее представляют собой нечто наподобие лицевой стороны и изнанки – с той лишь оговоркой, что мы не знаем загодя, где изнанка, а где лицевая сторона. Т.е. акт высказывания и означающее – это вещи противостоящие в том смысле, что их присутствие отмечено взаимовлиятельностью. Там, где акт высказывания имеет место, означающее во всей полноте своих следствий себя не проявляет, и наоборот – два режима, реальность которых можно проиллюстрировать на вполне конкретных примерах. Я просто напоминаю те азы, к которым мы в прошлом году подошли и на которых тот год завершили.

Но, опять-таки, возвращаясь к теме лингвистики и связанной с ней философии языка – для последней все это не имеет ни малейшего значения. С ее точки зрения это, разумеется, бред, поскольку высказывание и означающее имеют для нее смысл исключительно в качестве феноменальностей научного типа. Это реалии, с которыми можно как-то обходиться, которые поддаются вычленению, которые можно обсуждать по-отдельности, не замечая, что ты уже ввязался в обсуждение с головой и представляешь собой определенную традицию – так сказать, критическому подходу неподконтрольную.

Поэтому я хочу сразу перейти к критике этой традиции и показать, что в той форме, в которой Остин выделяет инстанцию речевых актов, не несет с собой никакой особой новизны. Что касается того измерения, которое я попытался задать, исходя из того, что я назвал базовыми высказываниями или «базовой речью» субъекта в виде набора фразочек, усваиваемых им на самой ранней стадии развития и несущих в себе всю полноту конъюнктурности окружающей ребенка языковой среды, то важно отметить, что это вовсе не то же самое, что акт высказывания. Напротив, гораздо больше они походят на означающие – для доказательства этого я выделил в качестве подобных означающих обрывки детской речи в тех случаях, когда она воспроизводит, например, те самые звуки, которые издают животные – воспроизводит, естественно, как высказывание воспитывающего взрослого, так что о непосредственной имитации нет и речи.

Именно на этом примере выясняется, что животные их не просто издают – они говорят. Дело не только в индивидуальном сумасшествии некоторых любителей животных, но прежде всего в существовании фундаментальной педагогической культуры, в которой эти животные именно что высказываются. Если вы перечитаете определенные работы того же Остина или Серля – у Серля это выступает особенно ярко – рекомендую отметить, что в той перспективе, в которой они формулируют этот самый speech act, действие субъекта (а они настаивают, что это именно действие) ничем от действия, совершаемого той же кошкой, которая издает свое “мяу” (мяу, являющееся подлинным означающим) не отличается. В принципе, та же самая кошка, говорящая “мяу”, вполне может его говорить с тем дополнительным подтекстом намерением, с той самой дополнительной второй локуцией, о которой Серль так много говорит. Она же тоже, как и субъект, говорит “мяу” не просто так –  она именно что заявляет, что она говорение и производит. Именно тогда, когда впервые возникает в этом подозрение и появляются попытки дидактического перевод невнятного голоса животного в означающее – все это далеко не случайные вещи.

Несомненно, сегодня принято ворчать по поводу науки и научного подхода –  политический кризис последнего привел к тому, что сегодня никто не боится открыто усомниться в том, что этот подход на что-то способен. Именно по причине этой легкодоступности я присоединяюсь к этой критике без особенного удовольствия. Но здесь просто невозможно не увидеть, что с самого начала лингвистическую постановку вопроса постигает неудача. Сформулировать акт высказывания субъекта так, чтобы он не отличался от акта высказывания лошади или собаки – это, в общем-то, конечно же, своеобразное достижение – до этого нужно было еще додуматься. Сегодня даже создается впечатление, что сделано это было в некотором роде намеренно – хотя на самом деле, как всегда, никто и  ничего не имел в виду, но именно тогда, когда наука ничего не имеет в виду и делает вид, что полностью и беззаветно занята своим предметом, она и порождает самые яркие рессентиментные плоды. В любом случае, так низвести субъекта так, как низвел его Серль в своей работе, еще не удавалось никому – удар был нанесен именно со стороны того, с чем субъект уже научился к тому времени себя отождествлять – со стороны функции речи.

И раз уж я сказал о низведении, я хочу перейти непосредственно к традиции, которую я бы обозначил как традиционную возню с актом высказываниям, и которая поначалу может показаться тому, что сделала лингвистика, чуть ли не противоположной. Речь идет о традиции, которая всячески акт высказывания поощряет в качестве героизма особого рода и которая, как ей самой иногда кажется, наследует Лакану. На самом деле традиция эта питается другими, более сентиментальными источниками, среди которых не последнее место занимает персоналистский подход с его преувеличенным вниманием к перипетиям духовно-этической жизни. Но, так или иначе, эта традиция практически целиком занимает все поле, которое мы сегодня называем гуманитарным. Характерно, что в ней акт высказывания, опять-таки, как будто бы вопреки лингвистике (хотя тут ей не всегда себя противопоставляют), рассматривают как своего рода моральное достижение заговорившего субъекта.

Акт высказывания в этой традиции – это что-то такое, чем субъект славен, и что он непременно должен произвести. В этой перспективе акт высказывания – это инстанция, которая обладает дополнительной и я бы сразу, не тая, сказал бы, гуманистической ценностью. Во всяком случае, это то, на что нужно еще иметь мужество решиться. Акт высказывания – это еще и то, что субъект производит, когда его загнали в угол и когда он наконец-таки берет речь и начинает говорить. Иногда это ошибочно путают с лакановской «полной речью» (parole pleine) На самом деле, путаница здесь невозможна в принципе, и ниже я покажу почему. Но сначала я скажу о сходстве между героизацией акта высказывания и между тем научно-лингвистическим подходом, который, казалось бы, от подобной героизации совершенно далек и в принципе лишен этических страстей в данном вопросе.

Ключ к их подобию и, в своем роде, взаимовыручке лежит как раз там, где персоналистская традиция – я говорю не об учении, а своего рода моральном аффекте – считает, что акт высказывания представляет собой поступок, вмешательство – возможно даже, действенное. Именно здесь возникает то самое, столь характерное в последнее время для интеллектуальной среды воспевание качества перформативности, которое на самом деле к Остину уже больше не имеет отношения, хотя, несомненно, к нему восходит – воспевание перформативного акта в роли полноценного политического деяния. Перформатив – это такое высказывание, которое способно произвести, учредить нечто новое, особенное, не имевшее до того места, и тем самым нарушить  сложившийся и никого не устраивающий порядок.

Как я уже сказал, в первый момент может показаться, что возникающая в этот момент высокая оценка акта высказывания противоречит той лингвистической сухости, которая обошлась с актом высказывания довольно поверхностно, представив его в форме деяния, которое, в общем-то, ничем от любого деяния субъекта не отличается. Я призвал бы на этот счет не обманываться. То, что на первый взгляд предстает как противоположности, на самом деле обнаруживает близкое сходство. Последнее заключается в том, что и здесь и там акту высказывания придается ценность намерения. И здесь и там возникают дополнительные измерения, т.е. то самое, что и называется сегодня «валоризацией», своего рода приписыванием ценности. Не важно, будет ли эта валоризация совершена научным исследователем, который подходит к феномену акта высказывания с присущей ученому невозмутимой непосредственностью или, напротив, это будет воспевание философа в левинасовском духе, где акт высказывания предстает жестом отправления экзистенциального мужества. В некотором роде это совершенно одно и то же – именно потому, что сюда вписано намерение.

Именно поэтому в тот момент, когда начинается совершенно другая история – история постколониального повального раскаяния, когда субъекта призвали покаяться и предъявили обвинение, где первым пунктом следовало обвинение в том, что он посмел себе действие присвоить – эта самая история забавным образом попадает в ту ловушку, которую она сама же себе подстроила. Как только субъекта начинают упрекать за то, что он слишком ставит на действие, слишком много на себя берет – например, за то, что он в качестве активного деятеля берет на себя право решать, как выглядеть миру – как тут же совершают своего рода короткое замыкание, постольку поскольку, именно подобная критика по существу и есть инстанция, это самое действие субъекту вменяющая. Обвинение, таким образом, представляет собой круг.

По этому поводу я хочу обратиться к небольшой работе Сартра[2], которую он написал в период, предшествующий периоду его литературной и философской зрелости. Это работа, в которой Сартр, беря очень серьезный, даже натужный тон (что с ним случалось каждый раз, когда он заходил в область ему не свойственную, область именно академического философствования, которую он по справедливости не считал своей и поэтому действовать в ней опасался – оттуда и брался несколько неуместный, не напоминающий его обычные легкие писания язык), в этом самом, нелегком для него тоне, пытается проследить генезис так называемого картезианского субъекта. И выводит он его довольно смело, хотя сегодня это может и не показаться чем-то новым, буквально, из того, что он сам называет всемогуществом или волей Бога.

Сартр показывает, что, в общем-то, в эпоху Декарта ничего особенно не произошло и ничего изобретено не было просто потому, что субъект просто-напросто взял по праву наследника то самое, что ему полагалось от божественного могущества. Если до того действовал Бог, то теперь начинает действовать (и стало быть, говорить “я” – а  преемственность тут очевидна: это ведь именно иудейский Бог был тем, кто говорил “я” – момент, который Лакан это заметил и довольно плодотворно развил), теперь субъект начинает просто-напросто действовать сам.

В чем ценность этой работы Сартра, так это в том, что она показывает, что в этот момент действительно ничего принципиально не изменилось, поскольку существует еще более широкое понятие, которое охватывает всю историю творения и которое и является виновником того, что ничего нового под солнцем нет и быть не может. Это именно понятие «намерения», которое порой ошибочно отождествляют с «волей» – понятием, которое уводит в область вопроса могущества, тогда как (это показывает и лингвистика Остина и экзистенциальная школа) достаточно одного только намерения – а там уж как повезет.[3] Именно представление о намерении и должно было бы лежать во всей креационистски-метафизической перспективе в качестве основополагающего. Все дело именно в доверии к инстанции намеренности, которая, как я уже сказал, независимо от того, лингвистическая это традиция, традиция ли это экзистенциальная (ложно наследующая Лакану), или же это традиция, которая субъекта за его экзистенциальные порывы критикует (т.е. собственно традиция социально-критическая, подозревающая, что субъект порой слишком много на себя берет или, напротив, не делает в нужный момент революционного шага) – все эти традиции разделяют один и тот же подход к делу. Именно поэтому они заранее ограничены, поскольку все они в общем соглашаются, что самое главное в акте (является ли он speech act’ом или актом высказывания, или даже поступком иного рода) – это именно действие. Т.е. определенное, направленное намерение.

Заметьте, что то самое диахроническое измерение, с которым более-менее честное и последовательное лаканианство постоянно борется – измерение, которое нужно по праву заменить синхроническим – это диахроническое измерение здесь правит бал и является своего рода предпосланным субъекту здравым смыслом, за пределы которого нелегко выйти. Но если иллюзия диахронии, борьбе с которой лакановское учение уделило немалое место, все еще занимает столько места в наших представлениях, так это именно потому, что первичной гипотезой как раз и остается гипотеза намеренности. Если есть намерение – это означает, что биографическое измерение незамедлительно вписывается в происходящее. Здесь далеко необязательно не разделять наивную метафизику времени: вполне можно допустить, что имело место забегание вперед или же некоторые вещи свершились в последействии – все это вторично. Биография – это и есть то, что разделяет происходящее на некоторое мифическое предшествующее ему намерение и последовавшее за ним событие. Т.е. биографическое вписано в мышление как научной так и философской среды гораздо более тесно, чем это порою кажется именно потому, что вся эта среда завязана на обсуждении, на обмусоливании понятия акта – понятии, которое фигурирует в ней определенным образом. Это понятие акта как чего-то такого, что привносит в мир нечто новое – нечто такое что учреждает событие, которое делит происходящее на “до” и “после”. Это очень наивно, это почти что нестерпимо для опытного в философских штудиях субъекта, но стоит этому субъекту перейти на арену, скажем, политической, гражданской борьбы, и все обычные представления вновь овладевают им с прежней силой.

Так вот, я хочу вернуться к перспективе креационизма в ее обычном, парарелигиозном изводе, и показать, что с она не имеет ничего общего с креационистской перспективой, реконструированной Лаканом в опоре на Фрейда и на его попытки прорваться к измерению синхронического.

Креационистская перспектива, это вовсе не та перспектива, где нечто поначалу не имело место, а потом вдруг появилось, учрежденное, созданное некоторой благой – или не очень, смотря на чей вкус – волей. Т.е., креационистская перспектива – это как раз-таки не перспектива, в которой имеет место акт в его бытовом смысле. Я понимаю, что это звучит странно, даже кощунственно, но, тем не менее, это не противоречит нашему теоретическому, опять-таки, восходящему к Лакану опыту, который доказывает, что то самое измерение, где имеет место биография в качестве последовательности событий творения, с креационизмом не имеет ничего общего.

Креационизм – это вовсе не вселенная, в которой нечто появляется посредством учреждающего акта, где поначалу бывает “ничто”, а потом “что-то еще” (или поначалу бывает “что-то еще”, а потом “ничто”). Креационизм – это, напротив, как я попытался показать в соответствующей лекции, такая перспектива, в которой все уже имеет место одновременно и без явных следов чьих бы то ни было усилий. В обычном креационизме, в общем-то, дело тоже обстоит похожим образом – во всяком случае, Творца никто пока не видел. Тем не менее, недаром существует нарратив, который его усилия, его благое намерение описывает так догматично и подробно. Для креационизма лакановского все это не более, чем Воображаемое, примесь совершенно иного, чуждого креационизму взгляда. Именно поэтому я использовал формулу “все уже имеет место и так”, которая для креационизма является ключевой. Она поможет не запутаться в различных проявлениях креационизма и отличить собственно креационистское разрабатывание проблемы от того, что за креационизм выдается – в той самой вселенной, которую как раз таки описывает Сартр.

Все уже и так имеет место. И это и есть то, что позволяет нам грамотно и более-менее вменяемо креационизм от якобы противоположного ему эволюционизма отличить. Я говорю “якобы”, потому что та самая тематика, которая заставляет меня этот вопрос поднимать, креационизм от эволюционизма отличить не в состоянии.

Ведь именно в эволюционизме – как особой совокупности воззрений на время и последовательность – приобретает свое подлинное значение измерение биографии. И именно в эволюционизме как раз совершенно не важно, имеют ли место этапы в той последовательности, в которой они в нем имеют место или же нет. Только кажется, что для эволюционизма очень важно, чтобы все этапы выстроились в определенной последовательности, так чтобы их можно было пронумеровать. На самом деле, более-менее трезвое рассмотрение эволюционизма подскажет, что все это совершенно не имеет значения. Некоторые этапы можно пропустить, и т.н. «природа», если судить по имеющимся у нас на повестке дня биоформам, так постоянно и поступает. Совершенно не важно, будет ли клюв после крыльев или же до. Если у нас есть последовательность этапов, то ничего удивительного, что в них возникает путаница и подмена – так и должно быть. Новационность учения того же Жака Деррида как раз и заключается именно в том, что в ней эта, якобы, небрежность, подмена, легитимируется.

И наоборот, для креационизма имеют значение все элементы цепи просто потому, что никакой цепи там уже нет. Там есть все то, что уже и без того имеет место. Т.е. именно креационизм (я к этому подвожу) делает синхроническое рассмотрение легитимным, прописанным, наконец, по адресу.

Какие этому могут быть доказательства? Давайте, например, (это действительно случайный пример, но он, как мне кажется, многое объясняет), давайте взглянем на ту самую сферу, которая волнует нас сегодня более других – это сфера финансовая, сфера мирового капитала.

Интересно, что эта самая сфера, как правило, в социально-критической мысли получает тенденциозное толкование, в котором ее движения, все ее действия описываются как что-то такое, чем движет жажда наживы – т.е., буквально, влечение. И надо сказать, что тот самый гумус, который учение Лакана разлагает, превращая его в более-менее усвояемую массу, именно так экономическую среду и представляет – это что-то такое, где до самого дна охвачены влечением к деньгам.

Действительно, поначалу кажется, что это самая среда превосходно описывается хайдеггеровским “еще и еще”, больше и больше. Именно так ее видит современное Лакану интеллектуальное сообщество, которое этой самой финансовой среде, разумеется, противостоит и считает своим моральным долгом всячески выказывать капиталу свою неприязнь.

Это кажется странным, потому что сегодня уже существует аппарат, который позволяет положение этого самого финансового мира грамотно описать. На самом деле, не совсем ясно – предстоит еще разобраться – откуда взялось  предположение о том, что финансовым миром движет жажда наживы, что якобы им управляет влечение, желающее еще и еще денег. В общем-то, сегодня все имеют представление о потоках и понимают, что деньги на самом деле не накапливаются, а именно текут. Но дело не только в этом. На мой взгляд, оставленный Лаканом в его семинарах аппарат подсказывает, что то, что происходит в мире финансовых воротил, это вовсе не жажда накопления. Это, напротив, то самое, что Лакан называет в десятом семинаре «желанием удержать».

Желание удержать устроено не просто, но я сейчас не буду в него вникать. Я просто хочу показать вам, что оно этой самой жажде накопления тотально противоположно. Здесь ничего не копят, здесь, напротив, лишь пытаются спасти то, что уже есть. Именно для этого предпринимаются все многочисленные действия, в которых мало кто что понимает, но которые, тем не менее, явно направлены на защиту этого самого тела капитала. Это, разумеется, требует финансовых вложений – и именно здесь появляется необходимость в своем роде затыкать дыру. Именно для этого и служит производство.

Так или иначе, всем этим управляет именно то самое, к чему мы возвращаемся, когда возвращаемся непосредственно к Фрейду. Кто сказал, что анальное желание – это желание производства? Уж точно не Фрейд, поскольку относительно пресловутой анальности он всегда говорил вещи прямо противоположные.

Итак, желание удержать. Оно означает прежде всего, что никто толком не знает, откуда этот капитал взялся. Ведь субъект как раз и хватается за то, происхождение чего он не знает и узнать не может в принципе. Усвоить это – значит усвоить добрую половину психоаналитического знания.

Я понимаю, что, говоря это, я противоречу тому, что под историей капитала понимает марксистская традиция. В некотором роде то, что я говорю сейчас, может показаться оскорбительным для ее представителей, потому что марксистское учение – это учение, которое всегда допускает в самой сердцевине своих экономических штудий закапсулированное личное страдание того, кто на этот самый капитал работает. Но в любом случае, говоря о том, что никто не знает, откуда он взялся, я в некоторой степени как раз и следую Марксу. Не Маркс ли сам сказал о том, что существует этап совершенно неведомый, этап таинственный, который сам он обозначает как первичное ограбление? Удивительно, что никто до сих пор не провел аналогии между этим первичным ограблением и первичным вытеснением Фрейда? На самом деле, в той самой перспективе, которую я описываю (перспективе креационистской, в которой субъект себя уже всегда застает обладающим некоторым знанием), это совершенно одно и то же.

Это первичное вытеснение, в частности, означает, что следы никогда не будут найдены, что концов не отыскать. Поэтому те, кто пожелает пойти по следам этого самого исчезнувшего капитала (скажем, узнать, куда же делась накопительная часть нашей пенсии), конечно, поведут себя очень глупо.

Речь как раз – и в том, что сказано самим Лаканом, и  у тех, кто его более менее вменяемо пытается продолжить – и идет о том, что существует такое измерение, которого ни одно учение о речевом акте (даже более того, учение об акте высказывания) не достигает. Это измерение, где об актности уже говорить нельзя – куда, другими словами, акционные вложения невозможны.

Именно поэтому я с самого начала сказал, что лингвистическое предприятие потерпело неудачу. Оно терпит неудачу не просто потому, что подходит к вещам формальным образом – это не самая большая его беда. Терпит неудачу оно именно потому, что считает, что акт высказывания – собственно, в роли speech act – это то, что предполагает неустранимую дополнительность вмешательства. Это что-то такое, что вмешивается, и за что, разумеется (поскольку если есть вмешивающийся, есть и агент действия), нужно найти ответчика. За это в буквальном смысле кто-то отвечает. Тут есть деятель помимо деятеля, некий гомункулус, маленький человечек в человеке.

Вот это и было принципиальной ошибкой. И именно это не позволило теории речевых актов сказать что-то внятное насчет того глупейшего положения в которое субъект со своей речью постоянно попадает. Ошибка, допущенная в самом начале, в итоге не позволила ей развиться, поскольку она, как уже было сказано, существует сегодня в том же закапсулированном виде, как и тогда, когда ей занялись Серль и Остин. Если судить по учебным пособиям, никакие изменения на повестке дня в ней не стоят.

На самом деле, принципиальная ошибка заключалась в том, что даже в тот момент, когда лингвистическая теория пыталась speech act отличить от того, что, собственно, субъектом было сказано (а это разведение содержания и акта, конечно, было ее предельной тщеславной целью, которой она так и не достигла), она по-прежнему искала его чуть ли не на уровне содержания. Сколько бы, другими словами, эта самая теория не пыталась содержание высказывания от, собственно, speech act’а отделить, у нее ничего не получалось, поскольку в том виде, в котором речевой акт был в ней сформулирован, он продолжал кровно от содержания зависеть.

Что такое, скажем, остиновский перформатив, как высказывание в котором кто-то говорит “клянусь” или “обещаю”, или “держу пари”? Прежде всего это что-то такое, в чем собственно акт высказывания от содержания неотделим. Каким бы «творческим», событийно порождающим этот перформатив ни казался на уровне акта, оторвать, отклеить его от содержания просто не представляется возможным. Удивительно, что отмечая многочисленные слабости и зависимости «иллокутивной силы», определяющей срабатывание перформатива – неудачное время, неподходящий контекст – при этом никогда не замечали, что акт здесь хромает не потому, что ему могут помешать состояться неблагоприятные внешние условия, а прежде всего потому, что никакого акта без буквальности содержания, безоговорочности доверия к его уровню, здесь не будет вообще.

Разумеется, лингвисты эту недостаточность осознавали. Они испытывали из-за нее некоторые неудобства, пытаясь сделать все, чтобы уникальность этой самой инстанции speech act’а как-то спасти, максимально отделить от содержания хотя бы теоретически. Но, постольку поскольку, держались они тех посылок, которых держались, получилось это у нх слабо.

В связи с этим, чем ценна лакановская инициатива, так это тем, что она все-таки вводит в неразбериху, учрежденную лингвистами, некоторый порядок. Начать с того, что Лакан делает в 10, а потом в 11 семинаре, когда комментирует занимавший в то время всех парадокс, формулировавшийся в высказывании от первого лица субъекта, который заявляет, что он лжет. Парадокс в то время, кстати, считался неразрешимым – по крайней мере, формально-логически. Именно Лакан указал на то, что лингвистическая теория действует не совсем правильно, когда факт этой самой неразрешимости поддерживает, соглашаясь, что тут и имеет место противоречие между содержанием и собственно speech act’а (как факта того, что это высказано).

Лакан придерживается иного мнения – так, он считает, что когда кто-то говорит, что он лжет, на самом деле он может вовсе не иметь в виду, что он лжет в ту самую секунду, когда произносит эту фразу. Это просто предупреждение, жест, намек на то, что сейчас, возможно, начнут фокусничать – ведь когда фокусник говорит, что фокус будет иметь место – более того, когда он уже фокус показывает, он при этом, конечно же, предельно честен в отношении факта фокусничанья как такового. Именно поэтому фокусы со временем и наскучивают.

Но даже в этом месте, где Лакан наводит порядок, еще не существует даже пред-понимания того, что акт высказывания, это что-то такое, что ни с какой актностью не имеет дела – что акт высказывания как enunciation – вот термин, под которым у Лакана фигурирует то, что переводчики продолжают передавать как «акт высказывания» – это не действие из мира деяний и деятелей, поскольку здесь о деятеле здесь больше говорить не приходится. Можно подумать, что сейчас я заговорю о «бессознательном». На самом деле, ничего подобного – точнее, я заговорю, но как раз затем, чтобы сказать, возможно, вещь неожиданную и с общим опытом чтения психоаналитических текстов не согласующуюся.

Я сразу хочу сказать, что сегодня, даже понимая Лакана, даже внимательно его читая, мы все зачастую его равно его не понимаем, потому что описываем его инициативу в словах, которые этой инициативе не соответствуют. Скажем, принято считать – стало принято, я хочу сказать, с тех пор, когда Фрейда, наконец-то, ко всеобщей радости начали усваивать –  говорить о том, что бессознательное «действует», что у него есть свой совершенно особый круг намерений, желаний и т.п. Как только это было сказано, как только роль деятеля была приписана бессознательному, как здесь совершили ту самую ошибку, которую подхватывает затем Сартр, невольно показывая, что пока о деятельности и деятеле говорят, никакого толку, т.е. никакого подлинного изменения перспективы не состоится. Какая разница, в конце концов, действует субъект или действует бессознательное – хочет ли чего-то он сам или через него намеревается полакомиться оно, Ид? Тем более, что, как после Лакана мы знаем, любой субъект всегда уже субъект бессознательного и есть – их невозможно, просто немыслимо оторвать друг от друга. Так что, если здесь зашла речь о деятельности и намеренности, все пропало.

Напротив, то, что было сделано поздним Лаканом (в частности в семнадцатом семинаре, где он говорит о знании), указывает на то, что здесь необходимо от всякой иллюзии деятельности отделаться – ее необходимо вычистить. Эта иллюзия не может сохраняться, потому что когда мы с лучшими намерениями, желая возразить недоброму научному миру и тем самым психоаналитическую инициативу поддержать, упираем на то, что, мол, действует не субъект, действует бессознательное – что мол существует слой, который действует помимо субъекта – когда, говоря все эти вещи, мы считаем, что мы оказываем Лакану и психоанализу содействие, на самом деле мы еще глубже погружаем его в ту же самую топь, из которой ему так и не выбраться.

Совершенно не важно, как уже было сказано, куда вписывают это самое пресловутое действие, акт деяния. Если оно вписано, то креационистская перспектива образоваться никак не может. Не может, потому что, как было сказано, все, что можно было сделать, уже сделано. О том, как это делалось, кем, на каком уровне, мы ничего не знаем, все давно уже в пугающе готовом виде – возьмите любую сферу: хоть денежную, хоть языковую. Мы не можем даже признать, что дело сделано без нас – и именно для этого и нужен психоанализ.

Мы знаем сегодня, что все психоаналитики, как правило, норовят превратиться в психотерапевтов, т.е. скатиться на уровень, где занимаются именно деятельностью, ответственностью, необходимостью что-то немедленно на благо своих пациентов предпринять. А норовят они скатиться на этот уровень не потому что они себя плохо от психотерапевтов отличают (как порой думают), а напротив, потому что и в самой психоаналитической инициативе, в самом начале, на том уровне, который я назвал уровнем бактериального разложения (который выпускает полученное от Фрейда знание в массы, делая субстрат более удобоваримым), уже и на этом уровне вписана парадигмальная для него, определяющая ошибка, связанная с тем, что даже допуская, что речь идет именно о бессознательном, а не о картезианском субъекте, здесь все равно подозревают за ним деятеля.

Потому я и обратился к одиннадцатому семинару, в котором были даны вехи для того, чтобы мы эту самую креационистскую, бездеятельную перспективу не упустили. Не упустили для того, чтобы еще раз закрепить то, что Лакан в другом месте говорит о безголовом знании, ацефале. Это знание, как нарочно, просто как будто бы назло, специально понимают в духе «действующего неизвестного», тогда как его нужно было бы понимать в духе совершенно обратном. Напротив, это то, что как раз известно («известно» не потому что мы это знаем, а потому что оно уже дано, хочет субъект этого или нет), но это как раз то, что не работает, поскольку оно не действует. Работа – это вообще не его; она ему совершенно не пристала. Оно ничего не производит.

Я понимаю, что я, опять-таки, иду вразрез со всей теорией производства (философической, я имею в виду), в которую широким жестом часто оказывается вписано и лакановское начинание – хотя на самом деле, это скорее делезианство. Но я полагаю, что если опираться на то, что Лаканом сказано, то можно, следуя букве текста, показать, что о деятельности и деятеле нет никакой речи. Очень важно, чтобы было уяснено то, что акт высказывания (т.е. та инстанция, которой мы занимаемся вслед за Лаканом и которую в итоге почти удалось у лингвистики и философии языка выкупить), акт высказывания – это то, что к производству и деятельности не имеет никакого отношения.

Я хочу немного отступить в сторону и показать, какой забавной была среда как раз осле того. как все эти темы – высказывание, содержание, акт – стали достоянием широкой философской общественности, когда тема языка стала подлинно волнующей (это случилось в те же 60-е годы). В частности, поучительно посмотреть, как много было тогда накопано высказываний, которые, как сочли исследователи, нельзя было произнести – нельзя, чтобы это не привело к противоречиям и локутивным парадоксам, я имею в виду. Это любопытно, потому что отсылает нас уже не к тому, что действия нет, а к тому измерению, которым в том числе занимается Лакан – к невозможности.

Тогда это очень запутало дело, потому что некоторые исследователи всерьез заявляли, что язык совершает с субъектом невозможные вещи, ставя его в неловкие ситуации, в которых субъект говорит то, что сказать невозможно. Это, конечно, связано с парадоксом “я лгу” и непосредственно к нему отсылает, поскольку под влиянием минуты многие также сочли, что этого сказать почему-то нельзя.

Чуть позже некто из окружения Деррида (по-моему, это был Драган Куюнжич) сделал заявление о том, что существует целый ряд высказываний, который произнести, конечно, можно, но при этом произносить их не подобает просто потому, что они ставят субъекта в дурацкую ситуацию. Скажем, это высказывание “я умер”. Куюнжич всерьез – я не знаю, что заставило его так думать – считал, что высказывание “я умер” учиняет, если не в языке, то, по крайней мере, в положении субъекта, пользующегося языком, какой-то скандал.

Я на самом деле не вижу, в чем здесь состоит проблема, потому что, разумеется, говорить “я умер” можно по поводу и без совершенно безо всяких затруднений. Для этого даже не нужно учреждать ситуацию Zombie-movies – сказать это может кто угодно. И пройдет это без последствий не потому что будет сочтено своего рода шуткой, а потому что только так субъект как раз и может сказать – точнее, мог бы сказать о себе, если бы то знание, которым он не располагает, но которое его к себе прикрепляет, способно было бы заговорить.

Здесь и нужно то самое место из 17-ого семинара, где Лакан анализирует появление отца, который «не знал, что он мертв». Это место получило много толкований, его обсуждают, и порой небезынтересным образом. Но, как мне кажется, здесь остается пропущенным то, что является в этом месте его нервом. Последний здесь заключается в том, что отец, все еще не знающий, что он мертв, тем самым показывает субъекту пример, делая за субъекта заявление, которой сам субъект сделать не в состоянии – заявление, согласно которому мертв и сам субъект. Именно для этого отец к нему обращается.

Субъект не знает, что он мертв, но это как раз означает, что он это прекрасно знает, т.е. это в его знание вписано. Заметьте, какой длинный и причудливый путь пройден от Эпикура до этого утверждения – путь, безусловно усыпанный розами, потому что тема смерти на протяжении двух тысяч лет не перестает благоухать.

Но интересно, что и здесь Лакан сразу разделывается со всеми тривиальностями, даже их не касаясь, одним изящным жестом, поскольку тему смерти он совершенно не затрагивает. Он даже не собирается с ней возиться. Никакой смерти нет, потому что субъект мертв уже и так. Именно это креационистская перспектива должна означать. Если все, что с субъектом могло случиться уже здесь, это, разумеется, означает, что субъект уже мертв.

В некоторой степени это дает возможность истолковать то, что сделали так называемые гностики – забавные ребята первых двух веков нашей эры, которые чувствовали, что в акте творения есть какой-то подвох. Они не могли его ясно сформулировать, потому что они были хорошими христианами. Не их вина, что в этом качестве их не признали. Хорошими христианами они были потому, что не могли, упрекая бога в том, что он что-то причинил миру что-то дурное, сделать тот последний вывод, к которому, в общем-то, их учение и отсылает. Вывод этот сделать им не позволяло, кстати, то, что их учение было мистическим. Т.е. они не были мистиками в смысле, который был характерен для этого явления в то время, когда жили они сами, но возня с гностиками в XVII веке расставила точки над i – стало ясно, что они именно мистики, т.е. те, кто по выражению Лакана купаются в наслаждении Бога. А купаясь в наслаждении Бога, они непременно допускают его существование.

Так вот, вместо того, чтобы поднимать здесь вопрос атеизма и спорить о том, имеет это существование место или нет (на самом деле ясно, что, в общем-то, оно имеет и для атеиста значение в том числе), я хочу перевернуть перспективу, показав, что важно не это. Для гностицизма – чем он и интересен – важно было то, что имеет место существование субъекта. Т.е. очень важным было то, что субъект сохранял в себе нечто «живое» и именно в этом богу был подобен – только так в наслаждении Бога и можно было купаться. В этом плане центр тяжести переносится именно на субъекта – не потому, что субъект теперь жив и торжествует вместо мертвого Бога, а в том плане, что если креационизм хоть в чем-то действителен, то это означает, что субъект мертв именно потому, что Бог жив.

Именно этого последнего вывода последователи Валентина сделать не смогли – им не удалось понять, что фантазм их состоит в том, что Бог актом творения не создает мир, а уничтожает. Это и является, в общем-то, последним словом гностической инициативы, которое так ей и не сказано и, как я показал, сказано ей быть не может.

Чем креационистская перспектива, как уже было сказано, хороша, так это тем, что она позволяет помыслить такой акт, который, по сути, не был бы действием. Именно это сейчас и нужно, чтобы сразу продвинуться вперед в понимании Лакана – показать, что существует акт высказывания, который никакого отношения к деятельности не имеет. Этот акт высказывания не является поступком ни на уровне сознательного, ни на уровне бессознательном. Но именно он и есть то, что субъекта – не производит, ни в коем случае – но,  по крайней мере, помечает его как существующего и говорящего.

Если кто-то в курсе всего нашего курса в целом, то под говорящим субъектом я понимаю субъекта, который обладает этим самым актом высказывания, который только актами высказывания и говорит, но загвоздка заключается в том, что это тоже началось в определенный момент. Этому самому акту высказывания не так много лет. Субъект долгое время ни о чем подобном слыхом не слыхивал – у него была просто речь (да и то теперь вызывает сомнение, речь ли это, потому что вся возня с речью как с феноменом тоже начинается полтораста лет назад, так что понятия здесь изначально смещены относительного того, что о субъекте можно сказать).

В любом случае, как выявляется акт высказывания, почему субъект в определенный момент в перспективе акта высказывания оказывается – этим вопросом задаваться бесполезно. На то он и креационизм, состоящий, кстати, в том, что ничего нельзя поменять местами просто потому, что поле так плотно, что ничего уже не двигается.

Итак, существует акт высказывания, который больше не описывается ни в терминах речевой намеренности, ни даже в терминах бессознательного желания. Здесь может показаться, что мы от Лакана как будто отрываемся, хотя я не вижу, чем это противоречит семнадцатому семинару и преподанному в нем безголовому знанию. Если знание безголово – это означает, что о действии говорить больше нельзя. Действия, которое всему голова, во всех традициях, включая как религиозные, так и атеистические, здесь больше нет. Здесь есть именно акт высказывания, который не является деянием и который, тем не менее, обуславливает то, что субъект есть то, что он есть – во всех его проявлениях.

Я опять-таки не располагаю доказательствами и не имею права доказательств предоставлять – я просто хочу показать, каким образом это может срабатывать и как все это, довольно абстрактное на первый взгляд, может помочь в некоторых исследованиях, которые иногда носят поразительно конкретный характер.

Хочу поделиться с вами открытием – это открытие не мое. Тем не менее, я говорю о нем с гордостью, потому что некоторое время следил за ним и видел, как оно в итоге обрело форму. Открытие это совершил красноярский филолог по имени Иван Скопин. Хочу сказать, что с той исторической персоной, с которым работает Иван Скопин, в некотором смысле работал и сам Лакан – это Достоевский.

В центре его внимания та самая книга Достоевского, возле которой больше всего разговоров и споров – та, которую, казалось бы, уже нет смысла обсуждать, потому что на ее счет все сказано (хотя это не означает, что исследования по одной этой причине автоматически прекратятся). Произведение, в отношении которого Иван Скопин делает своей, не побоюсь этого слова, новационный вывод – это “Преступление и наказание”.

Я думаю, что большинству хотя бы в общих, самых крупных чертах известно, как исследование этого произведения происходило и какие вехи в нем – как в отечественной, так и в мировой филологии – были пройдены. Как правило, все начинается с указания на то, что центральным мотивом этой книги является грех, взятый на себя главным героем – убийство. Именно здесь возникает патовая ситуация, в которой всем исследователям приходится говорить только об одной жертве этого преступления. Речь всегда идет именно о старухе – как о той, которую якобы Раскольников убить и замыслил. Многие замечали, что здесь есть определенная узость, поскольку из виду пропадает другой, не менее важный персонаж. Но никто не делал из этого наблюдения, если так можно выразиться, принципиального вывода.

Вывод, который делает Скопин, отличается принципиальностью именно потому, что здесь идет речь не просто о восстановлении справедливости – не только о том, что несчастную Лизавету, сестру погибшей, тоже нужно каким-то образом учесть и воспринять в качестве жертвы преступления. Новация состоит в том, что намерение Раскольникова должно быть совершенно переоценено именно с точки зрения – а так, собственно, сам исследователь вопрос и ставит – акта высказывания.

Этот акт высказывания смещает перспективу так, что в ее центре оказывается другой персонаж, а тот другой, о котором много говорилось, предстает теперь, напротив, ширмой.

Суть открытия заключается в том, что вовсе не старуха (имени которой мы даже и не помним), а именно Лизавета и является мишенью – причиной одухотворенности того деяния, которое Раскольников совершает.

Плодотворность этого примера, как мне кажется, заключается в том, что в тексте романа, как ни странно, нет ничего, что позволяло бы это увидеть. Именно здесь отходят на второй план все существующие внутрицеховые толкования психоаналитического характера, авторы которых просто-напросто заменяют сознательное намерение бессознательным и считают, что их аналитическая работа таким образом выполнена.

Прелесть толкования, данного Скопиным, заключается в том, что нельзя найти ни единого признака, в опоре на который можно было бы говорить, что у Раскольникова было намерение – или хотя бы тень намерения – эту самую Лизавету прикончить. Верно, что он накануне убийства встречает некоего студента, который повествует ему о девушке с не совсем, мягко говоря, респектабельным прошлым. Сама речь студента вполне тянет на что-то такое, что могло Раскольникова навести на мысли – во всяком случае, тут могла бы найти себе место та брезгливость, с которой студент повествует о постоянно беременеющей Лизавете. Последняя вполне – здесь мы с немного упрощенным аналитическим подходом не расходимся – могла вызывать в Раскольникове ту самую горькую воодушевленность, которая в итоге, сбив его с толку, подвигла на акт убийства. Но допускать подобное у нас нет ни малейшего резона, так что можно считать это факультативным толкованием, которое представляет лишь частный интерес.

Напротив, вывести этот случай на теоретическую передовую как раз позволяет то, что ни в действиях Раскольникова, ни в его детстве, ни в биографии, ни в разговорах, которые он ведет до убийства, ни в том, что он подслушал, нигде даже тени намерения сделать Лизавету мишенью преступления увидеть не удается. Тем не менее, он ее убивает. Тот факт, что Лизавета оказывается вытеснена – вытеснена не только самим Раскольниковым, который о ней не упоминает, но и вытеснена всей когортой критиков, которые занимаются Достоевским, которые о ней не вспоминают тоже – показывает, что здесь-то мы и имеем то, что я назвал ситуацией, в которой все уже есть. Я ее не характеризую как целостную, потому что слово “целое” – это принципиально не то, что можно применить к креационистской перспективе, но это действительно все то, что уже есть – как сам текст Достоевского так и те – удачные и не очень – толкования, которые он уже получил и которые сегодня исчерпаны, потому что вот уже лет сорок никто ничего нового на этот счет сказать не может. Эта самая картина, в которой все уже есть как раз и позволяет увидеть, какой элемент все-таки выпал (разумеется, он никуда не делся, он в ней присутствует, и он-то ее и обуславливает) – это момент – никоим образом, как я уже сказал, оригинальным текстом романа не обоснованный – в котором Лизавета оказывается и мишенью и цель – притом, что условия нашего анализа соблюдены и ни малейшей намеренности тут действительно нет. Вместо того, чтобы критиковать понятие «цели» как «метафизическое», оставляя нетронутым понятие намерения, как это было сделано в недавнюю критическую эпоху, я полагаю, что, напротив, можно не делать из некоторых понятий жупел – и понятие «цели «является как раз таким. Почему не может быть целью то, ради чего все было затеяно? Но при этом от понятия намерения как раз и можно и следует отказаться. Это случилось, это явно постфактум, задним числом, стало целью в том, что в лакановедении обычно называют «последействием», но в намерения Раскольникова это не входило. Заметьте, как это перекликается с тем, о чем говорит и сам пересказ романа – «это» в намерение Раскольникова не входило. Но, в отличие от того, что силится показать текст, оно и стало целью.

Итак, акт, который не содержит в себе действия. Акт, который, будучи актом высказывания, не только не сводим к содержанию, но и который не сводится к тому, что можно было бы рассматривать как поступок, как нечто продиктованное решимостью, намеренностью – корыстной или же нет. Именно этот акт и должен лежать в основании рассмотрения, представленного в данном курсе – в этом облике, как мне представляется, он наиболее соответствует букве Лакана.

[1] Остин Джон. Избранное. // Перевод с англ. Макеевой Л. Б., Руднева В. П. – М.: Идея-Пресс. 1999.

[2] В издании Сартр Ж.-П. Проблемы метода. М. «Академический проект». 2008.

[3] Неслучайно в дверях религиозного экзистенциализма субъекта встречают работки наподобие тиллиховского «Мужества быть» – этическое изложение, фальшивый пафос которого состоит в том, что субъекту предстоит разучиться полагаться на какое бы то ни было могущество, всегда связанное с гарантированностью, и, отказавшись, решиться на мужественный жест «выстаивания в бытии». Удивительно, что в определенный период в литературе подобного рода могли усмотреть «преодоление метафизики воли» – напротив, абсолютно все, связанное с т.н. чистотой «доброго намерения», здесь явно остается при субъекте.

Бесeда Эльвио Факинелли и Сержио Бенвенуто «Невозможность обучающего анализа.»

Эльвио Факинелли, MD (1928-1989) был психоаналитиком-«диссидентом» в Милане, где в 1970-х он основал очень важный контр-культурный журнал L’erba Voglio. На протяжении многих лет он также публиковал серию остроумных «психополитических» статей в популярном итальянском еженедельнике L’Espresso, устанавливая прочную связь между психоанализом и движениям по эмансипации того времени. Несмотря на то, что он сохранял официальное членство в Итальянском Психоаналитическом Обществе (SPI) в структуре МПА (IPA), в 1969 Факинелли возглавил открытый протест против психоаналитического истеблишмента, резко критикуя за его консерватизм. Он был также одним из первых итальянских переводчиков Фрейда, ответственный за Толкование сновидений и другие тексты Стандартного Издания. Среди его самых смелых и важных работ – ни одна из которых не переведена на английский, за исключением случайных отрывков, появившихся в Журнале Европейского Психоанализа – книги La Freccia Ferma (1979), Claustrofilia (1983) и La Mente Estatica (1989), опубликованные престижным миланским издательством Adelphi Edizioni.

В этой беседе, датированной 1980-м, Сержио Бенвенуто вместе с Факинелли исследуют положение психоанализа в Италии того времени, выделяя возможные причины кризиса по ту сторону любых национальных границ. В основательной критике обучающей системы Итальянского Психоаналитического Общества (которая, по факту, была одинаковой для большинства психоаналитических обществ), Факинелли ставит под сомнение самое понятие «обучающего анализа», утверждая автономию аналитических отношений относительно всякого профессионального контроля и требований к «правильной» подготовке. В том же свете он подвергает исследованию недостатки альтернативной стратегии пасса, выдвинутого его другом Жаком Лаканом, которому он прямо противостоит в этом вопросе.

Это интервью с Факинелли, под названием «Невозможность обучающего анализа», которому еще следует появиться в Журнале Европейского Психоанализа, имеет особое значение для его редакторов. Являясь отрывком чуть более длинной беседы, включенной в номер La Bottega Dell’Anima (под ред С. Бенвенуто и О. Николаус, Рим: FrancoAngeli, 1990), оно публикуется здесь впервые в переводе на английский, любезно выполненном редакцией FrancoAngeli.

Сержио Бенвенуто

Вы состоите в Итальянском Психоаналитическом Обществе (SPI) и в Международной Психоаналитической Ассоциации (IPA). В SPI, как и в других отделениях IPA, существует иерархическая система, которая ранжирует своих членов от кандидатов к партнерам, а затем действительным членам…

Эльвио Факинелли

Я действительно принадлежу к SPI, но только как партнер. По факту половина действительных членов также являются обучающими аналитиками…

Вы известны за свое враждебное отношение к роли обучающего аналитика…

Несколько лет назад, на ассамблее SPI я предложил упразднить роль обучающего аналитика. Я сделал это отчасти потому, что роль обучающего аналитика не является, ну или по крайней мере не была даже, повсеместно установленной во всех обществах, являющихся частью IPA. Потом была создана комиссия, чтобы исследовать этот вопрос, которую я возглавлял на протяжении двух или трех лет – по истечении которых она была распущена, так ничего и не совершив. С тех пор дела только ухудшились, и общество стало еще более иерархическим! Хотя, даже после этого я все еще не хотел уходить из SPI, учитывая мои корни здесь: Мусатти [1], знаете ли, был моим аналитиком, и возможно остатки переноса, или, можно сказать, привязанности, держат меня здесь, одновременно с желанием избежать статуса изгнанника. Остался, тем не менее, с решением не подниматься по карьерной лестнице, но упорствовать в «латеральной» позиции партнера. Такая провокация, если хотите, которую некоторые болваны, с тех пор прошедшие рядом в своем движении по этой иерархии, до сих пор не поняли. А для меня это согласуется той позиции, что я всегда придерживался по отношению к сообществу.

Как можно войти в SPI? И как происходит движение по этой карьерной лестнице?

Каждый год нужно платить членский взнос, как и в любом другом клубе. Если кто-то не платит, через несколько лет он считается ушедшим в отставку. Но очень немногие действительно отступают. Чтобы перейти с одного уровня на другой, нужно сделать серию представлений случаев, и таким образом постепенно подняться по этой лестнице от кандидата к партнеру, затем к действительному члену и, наконец, обучающему аналитику. В ходе этого маршрута практически все – и особенно те, кто ближе к вершине лестницы – подвергаются ряду довольно деспотических критериев присоединения. Лично я никогда не предпринимал необходимых шагов, чтобы выйти за пределы статуса партнера. Продолжал писать и публиковаться самостоятельно, отказываясь принимать участие в подобной игре и подвергать себя процедурам, где бюрократия и инфантилизм оказываются настолько соединенными.

Если Вы настолько несогласны с подобной структурой, почему предложение касалось только упразднения роли обучающего аналитика, а не реструктуризации всего процесса?

Потому что различение между теми, кто работал аналитиком год-два и теми, кто делал это на протяжении пяти, семи или более лет не кажется мне лишенным смысла. То, что по-прежнему зовется «обучающим анализом», действительно должно проводиться опытным аналитиком, который, однако, не должен принадлежать к корпорации обучающих аналитиков. По завершении своего анализа, желающий присоединиться к психоаналитическому сообществу должен подать свое заявление, а сообщество должно свободно принять его, или отвергнуть. Затем, однажды войдя в сообщество, войти полностью, без зависимости от необходимости продолжать набирать больше и больше очков на пути. Все это одновременно с тем, чтобы аналитик сам по себе, в идеале, не оказывался предметом оценки или контроля со стороны институции.

Очень часто присутствует, даже если оно редко проявлено, желание быть частью установленного порядка. Желание обучающего аналитика функционировать в качестве шлюза в психоаналитическое сообщество должно быть минимальным, и само по себе должно быть предметом аналитического исследования. А получается наоборот – само существование привилегированного круга обучающих аналитиков придает анализу немного предварительного одобрения, этакой гарантии, которая несет с собой право войти в сообщество – которое является обстоятельством всей процедуры анализа самой по себе. И это будет так независимо от того, вовлечен ли обучающий аналитик напрямую в процедуру приема, или нет (как это происходит в итальянском сообществе). Сам же обучающий аналитик, именно из-за своего привилегированного статуса, слишком часто обеспокоен тем, будут ли его студенты или протеже приняты. И это радикальным образом фальсифицирует аналитический процесс. Возможно, вместо «обучающего анализа» мы должны использовать термин «псевдо-анализ» и считать его одной из многих форм псевдо-анализа, существующих сегодня.

Ваше предложение упразднить роль обучающего аналитика заканчивается постановкой самого понятия обучающего анализа под вопрос. К примеру, в одной из Юнгианских ассоциаций в Италии подобные Вашей позиции преобладают: у них нет разделения между обучающим анализом и обычным анализом. Некоторые юнгианцы вообще говорят, что так называемый обучающий анализ является мошенничеством…

Я поддерживаю этот парадокс: каждый личный анализ представляет собой обучающий анализ в том смысле, что если анализ продолжается, пациент неминуемо принимает поцизию аналитика. Если вы обучаетесь ремеслу, вы будете способны делать с ним все, что захотите, а станете ли аналитиком, или нет, задается только одним исключением: что ваш анализ будет называться обучающим. Именно то, что обучающий анализ сильно обусловлен внешней целью, а именно – допуском в SPI загородный клуб, или другие подобные сообщества, по определению может только фальсифицировать процесс.

Аналитик SPI однажды заявил – цитируя своего парикмахера, который в свою очередь ссылался на своего ученика – что «ремесло должно быть украдено». Другими словами, это не просто вопрос обучения, ученик должен научиться что делать от того, кто более опытен. Тем не менее, в SPI необходимо пройти интервью у трех обучающих аналитиком перед тем как быть принятым в анализ и, впоследствии, в обучение…

В тот самый момент, когда некто проходит интервью у обучающего аналитика – не важно количество этих интервью – он ищет пути присоединения к психоаналитическому сообществу. Что касается критериев, по которым он будет принят или нет, то они всегда и неизменно будут вне-аналитическмими, основанными на впечатлениях, интуиции, чертах характера … или на том, что обучающий аналитик считает своей собственной интуицией: не так уж непохоже на то, как собака вынюхивает трюфели… Очевидно, что столкнувшись с этим первым эпизодом аналитического Ареопага, кандидат будет предельно расчетливым и убежденным действовать продуманно. Он сделает все, чтобы выяснить, чего ожидает каждый экзаменатор для произведения наилучшего впечатления. Он обязательно выставит лучшие качества или покажет свою наиболее соблазнительную маску, или просто сделается средненьким, чтобы не проявить ни одной опасной особенности… Получится один из тех эпизодов, в которых психоанализ приобретает форму комедии и может легко сгодиться для театрального или киносценария.

После такого вступительного экзамена, если кандидат окажется принят, будет считаться, что ему было предназначено вступить в это сообщество, что гарантирует ему безопасность, признание, и – последнее, но не менее важное – клиентов. Он почувствует, что был повышен до роли аналитика сообщества сразу же, и с этого момента будет очень осторожным, чтобы не сделать чего-либо, могущего затруднить или отпугнуть его «судьбу»…

Разве Ваше собственное обучение не соответствовало тому же шаблону? На каком опыте Вы основываете свое утверждение о том, что обучающий анализ в SPI, парадоксально, менее всего созидающий?

Мой анализ с Чезаре Мусатти, в соответствии с критериями сегодняшнего дня, был бы расценен как «дикий» анализ, как и большинство анализов, совершенных первым поколением психоаналитиков. И все же, по моему мнению, это был хороший анализ: я часто находился в удивлении, что я считаю фундаментальным для каждого анализа. Многому научился и также хорошо провел время. Безусловно, это заслуга Мусатти, который в свои лучшие моменты был гениальным клоуном, трикстером, совершенно не соответствующим требованию нейтральной или отсутствующей фигуры аналитика, которую Фрейд проповедовал, но сам не практиковал. Мой анализ, кроме того, имел место в то время, когда SPI еще не занимало главенствующей позиции, которой оно сейчас так наслаждается. Тогда оно было центром самого себя, а не центром обширной психотерапевтической туманности, сформированной в последнее время. Общество было похоже на первый фрейдовский анклав, нежели на бюрократическую крепость, которой оно с тех пор стало. И Мусатти был весьма неуверен относительно будущего психоанализа, рисуя своим студентам времена недостаточности, если не тотальной катастрофы.

Принадлежность к SPI была гораздо меньшей гарантией, чем сейчас. В определенном смысле членство было более значимым: некто принадлежал к работе группы, к исследовательской команде, населенной различными убеждениями и течениями мысли, где каждый был свободен думать за себя. Однако некоторые очень сильные, и ни в коем случае не тактичные личные стычки и конфликты проистекали из такого положения дел. Мне не хочется идеализировать вещи: факт того, что принадлежность к SPI в то время была другой, нежели сейчас, не означает, что сообщество также не содержало в себе, по факту своего происхождения – хотя не судьбоносным образом – семена развития, которое последовало. Мой собственный анализ также был негативным образом затронут проблемой принадлежности к группе. Совершенной «чистой» формы анализа не существует. Но уровень примесей, достигнутый на сегодня обучающим анализом кажется мне чрезмерным, и результаты, в терминах бесцветной посредственности и разбавленных стандартов, кажутся мне весьма ощутимыми.

Что побуждает Вас думать о том, что сегодняшняя ситуация так катастрофична?

Катастрофична! Какой решительный термин для ситуации, в которой SPI существует и преуспевает как сильное сообщество… и все же положение вещей кажется мне сильно искаженным и недостаточно проанализированным. Возьмите макроскопический кусок даных: среди приходящих в анализ людей, идея становления профессиональным аналитиком гораздо более распространена сегодня, чем это было пятнадцать лет назад. Просто обратите внимание на возрастающее число выпускников-психологов (само по себе являющееся результатом возрастающей «психологизации» общества в целом), так же как и интерес к психоаналитическому обучению со стороны не только психиатров, но и вообще докторов… Все это, вместе с громадным общественным требованием профессионализма в целом, укрепило значение SPI в качестве центра для обучения и принадлежности.

В то же самое время, личные отношения с анализом стремятся перейти в фоновые, по сравнению с перспективой гарантированного профессионального обучения. Следовательно, SPI имеет склонность развиваться как ассоциация зарегистрированных профессионалов, как у врачей и адвокатов: ассоциация, которая придает законности тем, кто принадлежит к ней и отрицает, или пытается отрицать законность тех, кто находится вне ее. Посмотрите на вопрос о звании psicoanalista (психоаналитик), которое, согласно некоторым представителям SPI, должно быть ограничено членами сообщества, в то время как остатки практикующих могут называть себя psicanalisti (психаналитик – без «о»). Смешное различение, подчеркивающее гротескное стремление к законности.

Тем не менее остается истиной, что требования к профессиональному обучению растут по всему миру. Сегодня я сам сталкиваюсь с большим количеством запросов подобного типа, чем раньше. Ситуация беспокойная: настоящие пациенты исчезают, в то время как количество будущих коллег растет.

Много людей приходят к Вам, хотя Вы и не обучающий аналитик. Мне не кажется это путем, гарантирующим им карьерный рост.

Моя позиция имеет силу и слабость одновременно. Если во время первоначального интервью со мной становится понятно, что он или она имеет намерение стать аналитиком, я сразу же сообщаю им, что я не обучающий аналитик и не имею ни малейшего желания таковым становиться, и что если они хотят войти в SPI, они должны будут пройти через бюрократический процесс, которому я совершенно чужд. Но, как правило, люди, которые думают стать аналитиками и приходят ко мне, уже знакомы с моей позицией. У некоторых из них нет намерения входить в SPI, другие говорят, что собираются сделать это позже и пройдут анализ с официальным обучающим аналитиком. Подобное устройство сродни двойному режиму: личный анализ со мной и профессиональный анализ с поддержателем сообщества.

Можно сказать, эти люди обращаются к Вам постичь искусство, а не построить себе карьеру.

По существу то, что происходит – прямо противоположно так называемому обучающему анализу. Люди приходят ко мне за тем, чем я являюсь, или они воображают я представляю собой. Другие приходят к обучающему аналитику за тем, что он представляет в обществе. И потому много так называемых обучающих анализов производятся людьми, которые не существуют на культурном или научном уровне – иногда даже на простом «человеческом» уровне, либо откровенными болванами. Но они, тем не менее, болваны с лицензией…

Да, люди приходят приходят ко мне научиться искусству. И здесь, прежде всего, явлен парадоксальный факт, что человек начинает со мной личный анализ, в котором желание стать аналитиком исследуется как и все остальное. Как и причина, по которой они выбрали меня быть их аналитиком – очевидно не самый лучший или наиболее выгодный способ обеспечить для себя карьеру!

То, что Вы делаете, в некотором смысле – организуете мастерскую, в традиции средневековых искусств и ремесел…

Правда, что мастерская, как Вы это назвали, означает организовать в группу. И группа склонна немедленно продвигать практики и идеологии, которые – и это не совпадение – в данном контексте выглядят очень похожими на те же SPI. Лично я не доверяю психоаналитическим группам; на самом деле я не доверяю большинству любого рода организованных групп, что является результатом собственного негативного опыта. Фрейд хотел создать жестко организованную группу, но лучше бы он глубоко исследовал это свое желание … и группа сработала бы гораздо лучше, если бы он тщательно исследовал группу как таковую, как только он создал ее (а не критиковал про себя): так же, как он сделал это с армией или церковью. Лакан тоже хотел организовать группу, хотя и на другой основе, и что из этого получилось – определенно не обнадеживает. По сути, для меня анализ – это приключение, частное путешествие, которое происходит в рамках исторически структурированных отношений между одним, который говорит настолько свободно, насколько это возможно, и другим, который, по существу там, чтобы слушать. Фрейд изобрел нечто уникальное, нечто без каких-либо исторических прецедентов. Нечто, продолжающее существовать подобно тому, как продолжают существовать платоновские диалоги. Психоанализ – это форма, в которой каждому разрешено практиковать, которая определенно не задает диапазон и рамки человеческих отношений, и которая имеет очень мало общего с профессиональными сообществами, утверждающими себя основанными на нем. Для них другие правила имеют свое значение и другие виды наблюдения являются необходимыми.

Но, возвращаясь к моей собственной практике, я также должен упомянуть, что люди приходят ко мне за клинической супервизией…

У SPI есть специальные правила для супервизий тоже?

Нет, это было бы высшим уровнем абсурда, если бы титул «супервизор» существовал… как у Гоголя. Хотя, учитывая существующие тенденции, отрицать возможность появления подобного звания нельзя. Он мог бы быть создан как промежуточный – где-то между почетным аналитиком и обучающим!

Люди, которые приходят за супервизией … они преимущественно те, кто уже были в анализе? Они психиатры или доктора, работающие в сфере общественного здравоохранения?

Они составляют довольно разнообразную группу: доктора, психиатры и антипсихиатры тоже, если использовать чудаковатую терминологию последних лет. Они те, кто в определенный момент спросили себя: «Что я могу сделать для того, чтобы помочь человеку в трудном положении?» Они консультируются со мной, мы обсуждаем их пациентов, и потом они продолжают работать на основании того, что они могут привнести внутри своих конкретных обстоятельств, а не на основании того, что они «должны» делать со строго психоаналитической точки зрения.

Вы намеренно делаете супервизии краткими?

Я говорю людям с самого начала, что это то, как я работаю. Супервизии, которые тянутся на протяжении лет, связаны с теми же рисками, что и обучающий анализ: супервизор фатально имеет тенденцию, осознает он это или нет, оставить свой след или стиль на супервизанте. Некоторые на самом деле делают это сознательно, и нужно сказать, что многие студенты хотят получить подобный «отпечаток». С обучающими аналитиками и супервизорами отношения выстраиваются на педагогической основе, часто авторитарной и, как правило, легко институционализируются. И перенос не помогает, а оказывается заражен в каком-то смысле.

Должно быть действительно тяжело для SPI кандидата или студента в обучающем анализе принять тот факт, что аналитик также в некоторой степени его судья. Это будет провоцировать некоторые огорчительные дилеммы, не последняя из которых вмешивается в свободу пациента приносить свои глубочайшие вопросы в анализ: вопросы, которые аналитик может расценивать как психотические, таковы они, или нет, что будет неизбежно сталкиваться с необходимостью студента присуствовать в своем лучшем образе для аналитика-судьи. Так что роль аналитика и роль судьи очевидным для меня образом находятся на пути к столкновению…

Подобное также верно, когда роль аналитика и роль судьи не объединены в одном человеке, но «размещены», так сказать, в разных людях. В каждом анализе, наряду с вытеснением и другими механизмами, скрытность и ложь составляют смесь. Эта степень притворства очевидно имеет тенденцию быть большей в институционализированном анализе.

Как такое возможно, что лидеры SPI, люди с большим опытом, не осознают вещей, которые кажутся настолько очевидными для нас двоих?

Я думаю многие воспринимают такое положение дел, но считают его неразрешимой проблемой. Они признают существование подобных искажений, когда на них указывают – при условии, конечно, что они сами еще не деформированы собственными идентификациями с их ролью в сообществе. Но они полагают ситуацию как неизбежную. Они не в состоянии думать за пределами институциональной перспективы. Они говорят: «Но у нас есть курс обучения по спасению ситуации, анализы и супервизии, которые смогли обучить людей с определенным уровнем умений». Тем не менее, процесс обучения и принятия в сообщество в конце концов выбирает притупленных и приглаженных личностей без всяких острых углов: людей без очевидно анормальных признаков, но и без реальной индивидуальности. Они создают толпу серых кандидатов, аналитиков без всякой души, ритуализированных призраков анализа. Это фундаментальная проблема, по наблюдению большинства осознанных наблюдателей.

Являются ли кандидаты посредственными с самого начала, или обучение делает их таковыми?

В действительности, спрашиваешь себя: были ли эти «молодые люди», у которых часто уже седые волосы и двое или трое детей, уже такими до того, как они вошли в анализ, или они стали таковыми из-за анализа? Вопрос волнующий… Среди них бывают некоторые тридцатипятилетние или сорокалетние кандидаты, которые всегда абсолютно молчаливы на встречах. Я называю их «проглотившими язык». Анализ, безусловно, провоцирует ситуации регресса, но он также должен разрешать их! На этих встречах (которые, между прочим, практически ни один обучающий аналитик не посещает, как если бы у них нет никакого интереса к ним) представляющие работу практически всегда – партнеры или действительные члены сообщества. Среди около пятидесяти присутствующих, например, может быть тридцать или тридцать пять кандидатов, и только несколько их них вообще когда-либо открывают свои рты.

Но и в самой Италии, за пределами SPI, есть ли жизненная сила, способная противопоставить себя «серости» и молчаливости общества?

Сложно сказать. Но, по-крайней мере в Италии, факт принадлежности или нет к «серьезному» сообществу является меткой избранности. Подобный отличительный характер принадлежности побуждает людей говорить: «Может быть нам и пришлось прыгать через все эти обручи, пройти через испытания и выдержать невзгоды, но в конце концов мы по крайней мере имели лучшее из возможных обучение». Подобная классовая система берет свое также у тех, кто непосредственно в ней не участвует. Первые получают чувство защищенности сообществом, в то время как вторые – только незащищенности, которая идет рука об руку со стремлением идеализировать суть сообщества, из которого они исключены. У меня также сложилось впечатление, что, за исключением наших лакановских групп, у которых есть своя более твердая и автономная система, на которую они ссылаются, другие психотерапевтические организации либо критикуют, либо имитируют SPI.

Почему SPI настолько сильна в Италии и почему ее престиж только растет? Она кажется даже более сильной, нежели официальные сообщества в других странах с более длительной психоаналитической традицией, и в то же время только немногие международно известные фигуры являются выходцами из SPI. Помимо Эдоардо Вайсс, основателя SPI и единственного итальянского аналитика, который пользуется международным успехом (связанным также с тем, что он позже переехал в США), ни один итальянский аналитик не имел международной славы: ни Кляйн, ни Винникот, ни Лакан, ни Бион, ни Балинт или Кохут не являлись выходцами из Италии. Самый знаменитый, пожалуй, Игнасио Матте Бланко, который, однако, не урожденный итальянец и вообще пишет на английском.

Провинциализм, так сказать – проблема итальянской культуры в целом, которая, выражаясь коротко, импортирует много и экспортирует мало. Тому есть много причин. В любом случае, мне не кажется уместным или обоснованным, как это делаете Вы, производить из этого факта оценочное суждение. Иначе есть риск впасть в типично итальянскую позицию самоуничижения, которую лично я далеко предпочитаю позиции французской националистической надменности, к примеру, но которая может в конце концов оказаться пагубной. Однако мы можем рассматривать как отличительную особенность итальянского психоанализа тенденцию усваивать мастеров с других берегов. Как в случае с Бионом, который сегодня неоспоримая величина психоанализа в Италии.

Как Вы можете объяснить столь высокую популярность Биона в Италии, превышающей даже ту, которой он пользуется в Великобритании? Там Бион определенно считается важным аналитиком, но не неоспоримым светилом, каковым является здесь? Несколько лет назад Тэвистокская клиника открыла школу в Риме, которая на сегодня чуть ли не более важный центр, чем оригинальная в Лондоне…

Статус «неоспоримого светила», как Вы выразились, является, фактически, результатом идеализирующей провинциальной недостаточности, которая рискует не понять суть модели, которую она принимает, и в результате уменьшает и отдаляется от ее истинного великолепия.

Что касается кляйнианства, оно пришло в Италию благодаря Франко Форнари, который представил некоторые темы, вопросы и другие разработки достаточно оригинальным способом. Интересно, не может ли быть популярность Кляйн в Италии быть связана с общим созвучием между католицизмом и темами вины и депрессии, типичными для Кляйн. Как бы ни было, в 1950-х Кляйн была подлинным глотком свежего воздуха для SPI, прежде всего благодаря способу проведения анализа. Лично я тогда нашел семинары Марчелле Спира и Саломона Резника очень значимыми. В те годы Мелани Кляйн выполняла для SPI функцию аутсайдера, чья мысль тем не менее допускалась, так как все попытки изолировать ее провалились. В некоторые годы было даже модно ездить в Лондон, чтобы посещать кляйнианские курсы и семинары, и даже проходить анализ у аналитиков кляйнианской школы. В то время как немногие, я думаю, отправились в Лондон, чтобы последовать за Анной Фрейд…

За Анной Фрейд приехали американцы… Но я хочу вернуться к людям, которые приходят к Вам в анализ. Некоторые аналитики старой школы рассматривают запрос на аналитическое обучение как невротический сипмтом, который нужно анализировать. На самом деле, чтобы справиться с этим осложнением, Лакан предложил формулу «пасса». Является ли для Вас отрицательным моментом тот факт, что аналитик может по-прежнему на первое место ставить проблемы, которые привели его в анализ?

Очевидно никто и никогда свой анализ не оканчивал. Полагать подобное можно только через признание полной прозрачности бессознательного, которое можно приручить: определенно не та судьба, которую можно пожелать бессознательному! С другой стороны, нужно сказать, что человек в анализе может продвинуться настолько далеко, насколько его аналитик может продвинуться: невозможности последнего устанавливают пределы анализу, который он может совершить. Я говорю: «настолько далеко, насколько его аналитик может зайти», но не туда, где он лично уже побывал. Тем не менее я признаю, что аналитик может превзойти себя и свои личные ограничения (как и любой другой человек может). Иначе бы я должен был принять идею, которую мы часто слышим в аналитических кругах, что геи или лесбиянки не могут быть аналитиками. В то же время, проблема ограничений аналитика является серьезным делом. В момент перехода на позицию аналитика – «пассе» Лакана – происходит личная динамика, на которую накладывается также институциональный переход, что случается также и в SPI. Они являются совершенно разными ситуациями, но на практике они смешиваются – или искажаются и становятся спутанными друг с другом…

Как если бы институция организовала «пасс» за кандидата, сохраняя навсегда его зависимость и до определенного уровня его недостаточную ответственность…

Можно и так сказать, хотя и момент признания теоретически не может быть только моментом само-признания, потому как обязательно предполагает наличие Другого. Здесь под вопросом, напротив, сами условия подобного признания. В любом случае человек, который не хочет быть аналитиком всегда был для меня более интересен, по-крайней мере на первой встрече. Когда ко мне приходит психолог и говорит, что хочет быть аналитиком, я испытываю чувство тяжести… для меня он кажется кем-то желающим всегда оставаться на одной беговой дорожке, и хочет чтобы я волочился вместе с ним…

Тем не менее, количество людей, которые хотят пройти анализ в качестве профессиональной подготовки, растет…

Это широко распространенный факт, и число значительно увеличилось в последние годы. Аналитики медленно, но верно, становятся машиной, которая воспроизводит себя. И те, у кого нет намерения становится аналитиками находят выход из этого цикла, который они воспринимают как слишком долгий и трудный и в конце концов им не подходящий. Это процесс, приводящий к парадоксальной ситуации: все меньше и меньше пациентов в классическом смысле, и все больше и больше коллег. То, что наблюдал Карл Краус, когда сказал о психоанализе как о симптоме заболевания, которму он был предложен в качестве лечения.

Подобная тенденция только одна сторона медали. Обратная тенденция тоже существует, я бы назвал ее «психоаналитическим колониализмом», что подразумевает вынесение психоаналитического «евангелия» за пределы его обычной территории и в сферу общественных служб и национальной системы здравоохранения: очерчивая, таким образом, переход от пациента к потребителю. Мне думается, например, о настоящем буме в детском психоанализе, терапевтическое ответвление которого, в любой форме, является полностью противоположным само-воспроизводству, которое характеризует институтции.

То, что Вы назвали психоаналитическим колониализмом также его первопроходничество, или его способность сопровождать слушание, которое идет прежде всего остального и может быть по праву испробовано по-новому и в других направлениях. Я не говорю о теоретическом багаже, который уже распространился на слишком большое количество чемоданов. Я говорю об открытости и желании воспринимать другого, которые исторически начинаются Фрейдом и представляют собой эффективную меру способности аналитика, психиатра и кого угодно другого, движимого некоторой степенью любопытства на этой «местности». В этом многозначность психоанализа, который является своего рода открытием нового пути, родившимся в этом столетии, и который не может быть проигнорирован даже теми, кто двигается совершенно иным способом. Когда Вы говорите о самовоспроизводстве или колониализме, которые безусловно реально существуют, Вы делаете вывод, что это психоанализ. Если так, то с ним уже было бы покончено. Для меня вещи видятся чуть более сложным образом. Я чувствую важным, что имея дело с трудным ребенком, вместо того, чтобы прибегать к транквилизаторам и седативным, чтобы заставить его утихомириться, или педагогическим маневрам, кто-то скажет: «Погодите, давайте дадим ему высказаться, в какой бы форме говорения – или не говорения это ни было». Такой момент остановки и пустоты – это истинный исток психоанализа как возможности для самоосознания, и это определенно совсем другое дело, в отличие от желания стать аналитиком и вступить в SPI.

Говоря о трудных детях и сложных пациентах: хорошо известно, что эти самые тяжелые случаи все чаще и чаще оставляют молодым и неопытным аналитикам, в то время как более опытные аналитики на пике своей карьеры предпочитают гораздо более легкие обучающие анализы…

Совершенно верно. Я считаю, что если в анализе нет ничего удивляющего, для каждой из его сторон, нет никакого анализа вообще. Существует только новое открытие того, что уже было найдено, а не чего-то нового. Просто соблюдать технические принципы не работает, даже при очень строгом сеттинге, так что неслучайно в институционализированных анализах существует настойчивость – которая граничит с обсессией – на строгости сеттинга и его чистоте, в то время как очень мало внимания помещается на внутреннее отношение, которое каждый аналитик всегда должен поддерживать: на необходимости, прежде всего, позволить себе быть застигнутым врасплох. Таково неизбежное следствие нормативной позиции, которую занимает обучающий анализ, задуманной быть в согласии с определенным сводом правил и моделью анализа, которую призван воспроизводить. То, что Вы говорите о сложных случаях согласуется в точности с отказом большинства обучающих аналитиков от подвижных границ, потому как они являются темой преследования всех тех, кто хочет получать «правильное» обучение. Так что у них мало чего есть сказать о подобных сложных случаях, а также каких-то новых и порой беспокоящих ситуациях, о которых им рассказывают более юные аналитики. В этих случаях обучающие аналитики и супервизоры выдают изречения или суждения, которые звучат как советы от старых теток.

Один мой знакомый аналитик, который проходил двойное обучение у кляйнианского и лакановского аналитиков, однажды заметил, что кляйнианцы всегда теоретизируют с точки зрения довербального, сырых и элементарных чувств, но потом оказываются настоящими болтунами на сессиях, часто говоря даже больше своих пациентов. В то время как многие лакановские аналитики, настаивающие на силе слова и демонстрирующие настоящую логоррею на конференциях и семинарах, часто встречают своих анализантов толстыми стенами молчания…

Вы сделали интересное наблюдение, и оно указывает на то как системы и специалисты компенсируют соответствующие формы обучения. Но здесь вмешивается и другой фактор: сила группы, и не только психоаналитической группы, даже если психоаналитические группы среди всех прочих кажутся находящимися в позиции критики и способности модифицировать сильную динамику исключения, которая характеризует каждую группу. Nulla salus extra ecclesiam… (Вне церкви нет спасения… – прим переводчика) В любом случае, никого не шокируют цитаты «вне церкви», или если кто основывает свою работу на идеях отвергнутых. В Италии гораздо больше толерантности, или снисхождения, по сравнению с тем, что происходит в других сообществах…

В 1953 году Лакана принимало итальянское сообщество в Риме, где он озвучил свою знаменитую Римскую речь, именно в тот момент, когда война между ним и французским сообществом была в разгаре. Сложно представить себе исключение подобно тому, что было осуществлено в отношении Лакана, происходящим в Италии, даже с учетом того, что Лакан был определенно в силах серьезно раздражать нервы любого сообщества. В Италии случаи исключения довольно редки. Когда я организовал конференцию с Бертраном Ротшильдом в Риме в 1969 – который вообще-то занял позицию сопротивления интернациональному конгрессу, проходившему в нескольких кварталах поблизости – имели место очень оживленные внутренние дискуссии, но коллеги никогда не доходили до точки голосования за мою отставку.

Какие реакции Вы провоцируете среди своих коллег в SPI, учитывая Вашу ловкость к публичным заявлениям, которые в конечном счете оказываются в прессе?

Зависит от ситуации. Некоторые, возможно, видят меня напускающим много дыма, делающим много шума из ничего. Другие, напротив, осознают проблемы и ситуации, о которых я говорю, за что уважают и даже дружелюбны по отношению ко мне. Я не чувствую какой-то широко распространенной враждебности по отношению ко мне в SPI. Определенно есть «институциональные» разницы во мнениях. Я провоцирую институцию, и вполне закономерно, что она должна на меня отреагировать. Но я не заинтересован в «долгом путешествии» сквозь институции, чтобы изменить их, о чем Руди Дучке говорил в 1968; и идея создания новой, радикально иной институции никогда не была убедительной для меня, какой бы стимулирующей и захватывающей бы она ни была. Рано или поздно каждая группа порождает сложные и захлестывающие все проблемы. По сути я верю, что если нечто и может быть достигнуто, оно рождается в течение длительного времени, интеллектом человека и пусть ограниченными, но собственными его усилиями, плоды которого затем будут собраны совершенно неожиданными и даже неизвестными людьми! Группы, как таковые, всегда покойные образования. Что важно стратегически, так это избегать остракизма и сектанства других, и держать под наблюдением собственные стремления к сектанству, закрытости и само-исключению. Можно сказать это вопрос применения проницательности Галлилео, как изображает Брехт, при столкновении с самоувереностью сегодняшних психоаналитических церквей…

Но разве не является слабость лакановской школы в Италии результатом того факта, что она остается столь разбросанной? Не была ли слабость лакановской Фрейдовой школы в конечном счете доказана тем фактом, что Лакан собственноручно ее закрыл?

Не думаю, что Фрейдова школа была слабой институцией. Есть доказательства, которые противоречат тому, что Вы сказали: возьмите для примера изгнание Luce Irigaray (как перевести?) и повторяющиеся внутренние «чистки». Но в любом случае это было подлинное учреждение, с особенностями, отличающимися от ортодоксальных: учреждение, которое вынесло испытание собственным весом и имело свою судьбу.

Лакан, как и Фрейд, хотел основать свое собственное учреждение. Я встретил Лакана лично в 1965 году, перед тем как «Писания» были опубликованы и до того, как Лакан стал всеми признанным мастером. В течение нескольких лет я следил за тем, что он пишет в журнале La Psychanalise и других. Были эссе, которые действительно приходилось искать, и для меня он был воистину секретным мастером, так как он был знаком всего горсти других в Италии, среди которых я знал Мишеля Давида, Андрэа Занзотто и Мишеля Ранчетти. (Я до сих пор помню презрение Форнари, когда я упомянул ему свое открытие Лакана). Так вот, когда я встретил его лично в Париже, он моментально настоял на необходимости основать школу его самого и привлекать учеников. Я взял на себя смелость открыто сказать ему, что не вижу в этом необходимости, как и рассчитывать на мою кандидатуру. Помню, что сказал ему: «Я приехал к Вам из-за некоторых текстов, которые Вы написали, и я считаю Вас мастером для себя самого, и возможно только своего. Но когда Вы говорите о школе, я мгновенно чувствую столкновение с перспективой, которую я не могу найти приятной и согласиться с ней. Делая это, Вы только повторите ошибки Фрейда». Но Лакан был очевидно глух к подобным разговорам.

Однако сегодня, когда я думаю о том, что он в конце концов закрыл школу, я нахожу этот жест одновременно достойным восхищения и в то же время абсолютно бесплодным. И мне интересно, может быть этот жест и не был связан с озознанием собственной ошибки: ошибочной уверенности в том, что его дискурс, я имею в виду лакановский текст, нуждается в институциональной поддержке. Поддержки, которая в итоге, непосредственно в разгаре прилива лаканианцев (лакановцев – как лучше?), в самом центре успеха, привела к изоляции и ограничению возможностей для коммуникации. Используя его собственное определение, полная речь стала, через лакановское восхваление институции, пустой.

Слабость лаканизма в Италии может быть связана также, как Вы предположили, с невозможностью быть такой организацией как SPI, большей текучестью и рассредоточенностью. Если смотреть из другой точки, подобная слабость может оказаться силой. Если ее артикулировать, это может стать, так сказать, излучающим ядром, если лаканизм представить, скажем, как центр исследований вопросов ключевых и жизненно важных. Вместо этого мы имеем попытку утвердить организацию, через собственную инициативу Лакана; но равнение на SPI в результате мгновенно приводит к разрастанию провала.

Что Вы думаете о его идее пасса?

Пасс был самым его знаменитым и самым спорным нововведением, и в то же самое время остается довольно загадочным явлением для тех, кто непосредственно не вовлечен в лакановскую группу. Сильная сторона этого нововведения состояла в полагании момента перехода к позиции аналитика – ключевого момента любого анализа – в центр всего. Лакан попытался связать этот личный и автономный момент, момент подлинного движения, с требованиями институции – а сама институция, в свою очередь, рассматривалась как истинный гарант подлинности перехода. Чтобы достичь этой цели, он изобрел фигуру passeur, или «свидетеля» (термин, который мы могли бы также перевести как паромщик): свидетель школы, которому passant, или «тот, который(ая) переходит» (рассматривается, чтобы быть принятым в школу) должен говорить о своем анализе. Passeur таким образом оказывается в той же позиции, что и passant, то есть позиции пасса; и в результате он должен представить жюри d’agrement, своего рода приемной комиссии, о том, что он услышал, после чего жюри решает принять или нет passant.

Я считаю это была та оригинальная схема Лакана, которая мгновенно произвела разлом в группе и привела, по мнению самого Лакана, к тупику. Лакан по сути предложил положить дистанцию между институцией и кандидатом путем создания промежуточной фигуры – можно назвать ее фигурой брата – который взял бы на себя бремя свидетельствования по доверенности и на котором лежала бы большая часть ответственности за окончательное решение, хотя он и не принадлежал приемной комиссии (жюри). Решение которое придумал Лакан, имело восхитительную цель – избежать патерналистских и бюрократических включений фрейдовских сообществ, но стало, тем не менее, еще более вмешивающейся и вездесущей через неоднозначную фигуру passeur. Последний, по сути, вмещает все двусмысленности соединенные вместе: фигуры, используя юридическую терминологию, свидетеля истины, свидетеля защиты и свидетеля обвинения… Не говоря уже о нарушении конфиденциальности, которая имеет место в момент рассказа о собственном анализе незнакомцу, или последствиях этого нарушения для отношений между различными братскими фигурами, участвующими в пассе. Это была запутанная и сбивающая с толку процедура с риском возникновения особого типа перверсивного сообщества, в котором циркуляция сплетен оказалась на очень важном месте… немного похоже на ситуацию многовековой давности в Республике Венеция, когда анонимные обвинения правили бал.

В результате Лакан понял, что это тупик, и он объявил об этом насколько возможно открыто. Возможно, решение закрыть школу произошло в том числе и от этого знания. В любом случае, я до сих пор не слышал полного и обстоятельного свидетельства о том, что на самом деле привело к этому событию. Мустафа Сафуан видел тупик в том, что имело отношение к фактической недостаточности школы, основанной на харизме своего лидера, и очень скоро превратившейся в массовое движение. Я не верю в это объяснение ни малейшим образом, потому как предназначено оно избавить само предложение Лакана создать школу от всех последствий, даже если и ценой самого Лакана. Я думаю уже само предложение создать школу было тупиковым, на что моментально обратили внимание диссиденты.

И тем не менее, там, где Италия была обеспокоена, Лакан нашел Вас привелигированным собеседником, хотя у вас и не было никаких аналитических с ним отношений. Даже если одновременно Вы были публично известны за свои анти-институциональные позиции, и были очень громки и неустанны в вопрошании «зачем вообще учреждение нужно организовывать?» Лакан пришел к Вам с просьбой стать точкой опоры для новой институции! Я не могу не задаться вопросом, в этой просьбе, разве не обнаруживается ли амбивалентность Лакана: с одной стороны его желание основать институцию, а с другой – желание разрушить ее…

Внутреннее противоречие его просьбы стало очевидным в конце, в момент закрытия его школы. Возможно оно было огромным откровением и для самого Лакана… Но, во время визита в Италию, он определенно не имел понятия. Он очень сильно желал основать свою школу в Италии; и он определенно хотел, чтобы я был ее частью. Для достижения этой цели он полностью отклонил мои возражения, которые с его институциональной точки зрения были в лучшем случае маргинальными; а если он и понимал, о чем я говорю, для него все это имело отношение к другим институциям, но определенно не к его… У Лакана была очевидно деспотическая сторона, что участники школы испытали на себе в первую очередь, и шрамы от которой у многих до сих пор остались шрамы. Его противоречие состояло в том факте, что несмотря на необычайно ясную речь об аналитике как о «субъекте, предположительно знающем», в момент руководства школой и распространения своего учения он проявлялся как Знание само по себе, в действительности как единственное и абсолютное знание. И он сам гордо утверждал его как таковое.

Тем не менее, Вы, кажется, по-прежнему очень заинтересованы в истории лаканизма, не будучи фактическим последователем Лакана.

Хм, было достаточно прочесть десять строк Лакана, чтобы понять, что он взлетел выше большинства современных аналитиков – или почувствовать, что его полет приводил его совсем в иное место! Его идея утверждения психоанализа как науки значения была определенно только частью, и, по его собственному заверению, это вырезает значительную часть того, что еще происходит в анализе. Но это была новая, оригинальная и убедительная идея. Лакан одновременно является сложным и барочным текстом… определенно, довольно странно и на расстоянии, он производит своего рода фантастическую поэзию, как Берлиоз, у которого музыка беспокоит… поэзию, которая вдохновляется от каждого аспекта культуры… странный эффект для человека, который пытался всю свою жизнь основать строгую науку. В любом случае, текст или поэзия, что продолжает меня удерживать заинтересованным в Лакане, гораздо больше, чем общества и школы. Его нововведение пасса кажется мне, глядящему со стороны, провокацией в сторону фрейдовских сообществ, и, если хотите, самого Фрейда. Но в то же самое время оно открыло, в огромном (и тем не менее забавном) масштабе его де Садовский аспект его личности: «Psychanalistes, encore un effort pur etre vraiment…»[2] Что? Еще один трюк, которым Лакан закончил играть над нами…

Перевод с английского Елизаветы Зельдиной

[1] Чезаре Мусатти (1897-1989) был одним из основателей SPI в 1936, вместе с Эдуардо Вайсс, Марко Леви-Бьянчини, Эмилио Сервадио и Никола Перотти. Во время интервью он был самым знаменитым итальянским психоаналитиком в Италии, также благодаря его частым и успешным телевизионным выступлениям.

[2] Парафраз высказывания Де Сада Sade’s invocation, ‘Francais, encore un effort pour etre vraiment républicains’: ‘Psychoanalysts, yet one more effort to truly be…’

Психоанализ в России. Глинос/Ставракакис «Позы и уловки: о лакановском стиле и использовании математической науки»

Материал с сайта 

 

Читать Лакана трудно. Несомненно. По крайней мере, в этом мнении сходятся как сторонники, так и критики Лакана. Очевидно, что, когда к этому добавляется еще и математическая наука, легче от этого, мягко говоря, не становится. Большинство из нас чувствует себя неуверенно уже относительно простейших математических выражений, не говоря уже об отсылках к таким эзотерически звучащим подразделам науки, как общая топология или теория узлов.

Когда мы изучаем устройство вселенной, от самых отдаленных галактик и сверхновых звезд до клеток, синапсов и кварков, мы не удивляемся, когда сталкиваемся с дискурсом, который кажется нам чужим. Научный дискурс, в общем и целом, непонятен и наполнен непроницаемым жаргоном, на овладение которым требуется значительное количество времени и волевых усилий. Люди не ожидают, что поймут квантовую механику, и счастливы признать свое невежество. С другой стороны, когда мы изучаем человеческую природу, психические процессы, личности и эмоции, а также работу разума, мы ожидаем, что соответствующие модели и дискурсы понять будет легко. Потому что предполагается, что они говорят нам нечто о нас самих – нечто, другими словами, относительно чего каждый из нас может претендовать на некоторую компетенцию и знание. Это естественное ожидание, глубоко укоренившееся. Настолько, что сами ученые выражают разочарование по поводу того, что разум не желает раскрывать свои тайны. Поэтому когда лакановский психоанализ – претендующий на то, чтобы быть таким дискурсом о нас самих – делает, как кажется, все возможное, чтобы пресечь прямое понимание, когда Лакан ни минуты не колеблется, заручаясь поддержкой математической науки, это не может не казаться еще большим усугублением ситуации.

Никому не нравится чувствовать себя глупым. В самом деле, редко кого не посетила мысль о своей уязвимости после отчаянных попыток понять «Écrits» Лакана. Эта уязвимость лишь усиливается, если лакановский семинар или текст рекомендует почитать друг или профессор, которого мы уважаем. Эта уязвимость очень быстро может превратиться в разочарование, страх и даже гнев.

Только представьте, в таком случае, что случится, если придет некто и объявит Лакана обманщиком. Предположим, далее, что этот «некто» – очень уважаемый ученый, не меньше. Репортажи текущих событий, пресс-релизы, передовицы и радио-программы внезапно наводняются расхожим знанием о том, что «король – голый»; что трудный, даже вычурный, дискурс Лакана – не более, чем упражнение в обскурантизме джойсовского размаха; что математические инициативы Лакана не имеют никакого отношения к психоанализу. Только представьте, какое облегчение и удовлетворение! В обществе, где правит императив «лозунга», мы можем теперь с чистой совестью отложить в сторону эту тяжелую книгу.

Эта история – не просто история. Эта история, которая в определенной степени способствует объяснению популярности бестселлера Алана Сокала и Жана Брикмона (далее – С&Б), под названием «Интеллектуальные уловки» (S&B, 1998). Это книга, в которой авторы, оба ученые, спорят с тем, как применяется математическая наука в работах многих французских интеллектуалов: Кристевой, Иригарей, Латура, Бодрийяра, Делеза и Гваттари, Вирильо и Лакана.

Алан Сокал, профессор физики в Нью-Йоркском университете, в частности, взял на себя задачу защищать ортодоксальную концепцию научного дискурса от мнимого насилия, происходящего на парижской интеллектуальной сцене – насилия, которое приобрело статус гегемонии в определенных западных академических кругах. Он начал свое контрнаступление с написания умышленно «фиктивной» статьи о герменевтике квантовой гравитации, которую отправил на публикацию. После того, как статью приняли и опубликовали в журнале «Social Text» (Sokal, 1996a), он тут же объявил ее мистификацией – так называемая «мистификация Сокала» (Sokal, 1996b) – тем самым положив начало интересной и плодотворной международной дискуссии на тему интеллектуальных стандартов постмодернистских академических кругов [2]. Однако «Интеллектуальные уловки» стремятся поднять ставки еще выше, тем самым образовывая своего рода кульминацию начального проекта Сокала.

В отличие от работ Жака Лакана, читать «Интеллектуальные уловки» легко, даже увлекательно. Главы, каждая из которых посвящена какому-либо французскому интеллектуалу, включают в себя ряд отрывков, объединеннных воедино короткими комментариями, зачастую в форме ироничных междометий.

В данной работе мы сосредоточимся, главным образом, на их главе о Лакане. Мы поставим под вопрос главную идею критических замечаний С&Б, нацеленных на то, чтобы подорвать законность стиля Лакана и его использования математической науки. Однако наша цель тщательно ограничена. Мы не утверждаем, что Лакана легко или весело читать. Мы непредлагаем детальные объяснения лакановских понятий. Мы не показываем, какие новые идеи и способы мышления он привносит в понимание психических процессов (разве что косвенно). Не предлагаем мы и причин, по которым Лакан заслуживает того, чтобы изо всех сил пытаться его понять. Наши доказательства ограничены, по большей части, тем, чтобы показать, почему С&Б не сумели состряпать дело против Лакана не только на основании общепринятых стандартов интеллектуальной целостности, но также на основании стандартов их собственного выбора.

Расставляя декорации

В предисловии к английскому изданию их «Интеллектуальных уловок» Алан Сокал и Жан Брикмон выбирают в качестве мишеней две различные цели:

1) Интеллектуалов, которые, по их утверждению, насилуют научные и математические понятия. Их обращение к термину «насилуют», несомненно, свидетельствует о серьезности выдвигаемых ими обвинений; и они утверждают, что это насилие принимает, по меньшей мере две – не обязательно несвязанных – формы. Либо к таким понятиям прибегают «без малейшего оправдания» (ix) в отношении обсуждаемого вопроса, или же ими разбрасываются для того, чтобы придать вес своим заявлениям (перед своей преимущественно ненаучной аудиторией) без «какого-либо учета их уместности или даже значения» (ix-x).

2) Эпистемологический релятивизм «постмодернистской науки», идею о том, что «современная наука – не более чем ’миф’, ’нарратив’ или ’социальная конструкция’ среди прочих других» (x).

Разумеется, обе эти мишени не всегда можно найти в работах каждого из авторов, которых они обсуждают. Вторую мишень, к примеру, нельзя найти в работах Лакана. Поэтому мы можем начать с установления точки соприкосновения между взглядами C&Б на статус науки и взглядами Лакана на науку. Именно к этой точке обращается Славой Жижек в следующем отрывке:

Какова… природа различий между нарративистским постмодернизмом и Лаканом? Возможно, лучший способ подступиться к этому лежит через пропасть, отделяющую современную вселенную науки от традиционного знания: для Лакана, современная наука – не просто еще один частный нарратив, укорененный в своих специфических прагматичных условиях, поскольку она относится к (математическому) Реальному, лежащему в основании символической вселенной [Žižek, 1997:159].

Хотя можно подумать, что Лакан симпатизирует нападкам С&Б на эпистемологический релятивизм [3], в этом же самом отрывке у нас уже есть тонкая грань более явного расхождения мнений, а именно обращение к математическому реальному. В конце концов, Лакан довольно открыто заявляет, от имени психоанализа, что «[м]атематическая формализация – это наша цель, наш идеал» (Lacan, 1998:119) – что, стоит, возможно, отметить, вовсе не то же самое, что сказать, что это единственный, или даже главный, идеал психоанализа. В любом случае, это свидетельствует о той центральной роли, которую Лакан придает математической формализации в своих попытках учредить способ, с помощью которого психоанализ можно будет считать научным [4]. Как замечают также С&Б, «Пристрастие Лакана к математике ни в коем случае не является маргинальным в его работах» (p. 23).

Но как только мы исключили Лакана из второго класса мишеней С&Б, мы уже намекнули на то, почему он выступает в качестве их заклятого врага (bête noire). Ибо именно это самое обращение к математике, или, скорее, манера его обращения, согласно «Интеллектуальным уловкам», прямиком отправляет Лакана в первый класс мишеней, в которые они метят: насилие научных и математических понятий Лаканом.

Но каким именно образом Лакан насилует математические идеи? Чтобы определить, в какого рода насилии Лакан повинен больше всего, С&Б во введении к «Интеллектуальным уловкам» любезно перечисляют четыре смысла термина «насилие»:

  1. Пространное рассуждение о научных теориях, о которых имеешь, в лучшем случае, очень смутное представление. Самая распространенная тактика – это использовать научную (или псевдонаучную) терминологию, не сильно заботясь о действительном значении слов.

2. Вводить в гуманитарные или социальные науки понятия из естественных наук, не предоставляя ни малейшего концептуального или эмпирического оправдания. Если биолог, в своем исследовании, хочет применить элементарные понятия математической топологии, теории множеств или дифференциальной геометрии, его попросят дать какое-то объяснение. Смутную аналогию его коллеги всерьез не примут. Здесь же, напротиив, от Лакана мы узнаем, что структура невротического субъекта – это именно тор (не в меньшей степени, чем сама реальность…).

  1. Демонстрировать поверхностную эрудицию, беззастенчиво разбрасываясь техническими терминами в контексте, в котором они совершенно неуместны. Цель, несомненно, состоит в том, чтобы впечатлить и, прежде всего, устрашить неподготовленного читателя…

  2. Жонглировать фразами и предложениями, которые, в действительности, являются бессмысленными. Некоторые из этих авторов демонстрируют подлинное упоение словами, в сочетании с возвышенным безразличием к их значению [S&B, 1998:4].

Наконец, в начале главы, посвященной Лакану, С&Б утверждают, что он «отлично иллюстрирует, в различных частях своих трудов, перечисленные виды насилия…» (p. 17). А в заключении той же главы С&Б утверждают, что Лакан «преуспевает… во втором виде перечисленного (выше) насилия» (p. 34).

Цель нашего короткого комментария – выразить сомнения относительно критики C&Б Лакана, продемонстрировав то, как она упускает свою мишень; и, по большей части, это происходит из-за (признанного) невежества относительно психоаналитического знания. Мы организуем наши комментарии вокруг вопросов стиля и вопросов содержания.

Вопросы стиля

Один из наиболее распространенных видов критики, направленной против Лакана, задолго до того, как на сцене «научных войн» появились С&Б, концентрировался на его стиле (см., к примеру, Roustang, 1982, 1990). C&Б берут эту линию критики и представляют особую ее версию. В одном месте, к примеру, С&Б утверждают, что описание Лакана «не педагогично с математической точки зрения» (p. 29). Хотя этот комментарий был сделан относительно «О структуре как вмешательстве инаковости, предшествующей любому субъекту» (Lacan, 1970), С&Б полагают, что это утверждение применимо к его стилю подачи в целом. Это становится ясным, когда С&Б спрашивают, к примеру, как человек, не являющийся ученым (или математиком) может судить о том, понятно ли, или даже корректно ли, описание и использование математики Лаканом (p. 11); или когда С&Б полагают, что интеллектуалы в целом «должны объяснять необходимые технические понятия, как можно яснее, так, чтобы это было понятно возможному читателю (предположительно не являющемуся ученым)» (p. 8); или когда С&Б говорят, что «не от него ученик узнает, что такое натуральное число или компактное множество» (p. 34); или даже когда С&Б задаются вопросом, не пытается ли Лакан «впечатлить свою аудиторию поверхностной эрудицией» (p. 29).

Как мы уже сказали, многие люди, даже сами лаканисты, с готовностью согласились бы с тем, что многое из того, что говорил и писал Лакан, очень трудно понять. Это справедливо не только в отношении его взглядов на научные и математические идеи и их использования, но также в отношении его анализа литературы из других областей (психоанализа, гуманитарных наук, социальной науки и т.д.). Тогда можно заключить, что здесь С&Б с легкостью заработали очко: Лакан был плохим педагогом!

Но так ли это на самом деле? Имело бы какое-то значение для обвинений С&Б, если бы Лакан никогда не претендовал на достижение педагогических целей? Вероятно, нет. Хотя иногда он оказывал помощь в этом отношении [5], он ясно давал понять, что его аудитория (состоящая из представителей широкого спектра различных дисциплин) должна проявить инициативу и изучить рекомендуемые им направления исследования, если у нее будет такое желание.

Имело бы какое-то значение, если бы Лакан занимал принципиальную позицию против дискурса в педагогическом стиле? Было бы тогда справедливо обвинять его в том, что он недостаточно педагогичен? Если бы оказалось, что Лакан занимает обдуманную позицию по этому вопросу, тогда от С&Б, по меньшей мере, ожидалось бы, что они предоставят причины, по которым педагогика должна быть идеалом, заслуживающим того, чтобы к нему стремиться в данном случае, вместо того, чтобы считать эти причины чем-то само собой разумеющимся.

В действительности, выясняется, что Лакан придерживался крайне критического взгляда на дискурс в педагогическом стиле [6], всегда напоминая своей аудитории сопротивляться слишком быстрому пониманию. Это не означает, что Лакан разделял явно абсурдное мнение, что педагогике нет места в нашем обществе; это означает только то, что он умышленно отказался использовать ее при подаче своих семинаров и письменных работ. Возьмем, к примеру, следующую цитату: «Я не удивлен, что мой дискурс может оставлять определенный запас недопонимания», но это сделано «нарочно, абсолютно умышленно, потому что я придерживаюсь этого дискурса так, чтобы дать вам возможность не полностью его понимать» (Цитата по Samuels, 1993:16). Или еще: «вы не обязаны понимать написанное мной. Если вы не понимаете, тем лучше – это даст вам возможность объяснить то, что я написал» (Lacan, 1998:34).

Стратегия, которую примеяют С&Б, полагается на инстинктивную реакцию аудитории на цитаты, подобные этим, зачастую вырванные из контекста. Такие заявления производят впечатление откровенно абсурдных, только если забыть, что стиль Лакана теснейшим образом связан с его теоретическими и клиническими интересами. Об этом всегда стоит помнить. В обществе, структурированном жесткими временными рамками и императивами эффективности, естественно требовать объяснений, которые можно легко и быстро усвоить. Стало привычным делом ожидать четких инструкций или руководств о том, как выполнять задания или жить более счастливо. Но Лакана интересует, в первую очередь, то, что происходит в клинике, и его семинары и письменные работы адресованны, главным образом, аналитикам. Именно из этих интересов напрямую вытекают его заявления о недопонимании.

К чему ему прилагать столько усилий для того, чтобы напоминать своей аудитории сопротивляться слишком быстрому пониманию? Именно потому, что он обеспокоен тем, что аналитики стремятся понимать своих пациентов слишком быстро. А что значит «понимать»? Понимать нечто означает переводить термин в другие термины, с которыми мы уже знакомы. Для Лакана это означает, что понимая дискурс пациента, аналитики понимают только то, с чем они уже знакомы. Вместо того, чтобы приблизиться к уникальности пациента, вместо того, чтобы быть открытым чему-то новому и иному, аналитики фактически усиливают свое собственное самопонимание.

Без сомнения, это выбивает из колеи, когда мы сталкиваемся с чем-то, что не можем понять немедленно. Без сомнения, вера в то, что мы понимаем друг друга и что все мы разделяем определенные устремления и стандарты нравственности, успокаивает. Но, хочет заметить Лакан, за это нужно платить. Цена, которую мы платим за то, что слишком сильно полагаемся на немедленное понимание, это бездумное принятие предпосылок, на которые мы опираемся и которые перестали вызывать потребность в оправдании. Возьмем, к примеру, идеал педагогики. Он часто воспринимается в качестве непререкаемого идеала, не требующего никакого оправдания.

В конечном счете, точка зрения Лакана – этическая, находящая применение не только в клинике, но также и в теоретической работе и в обыденной жизни. Она связана с взятием ответственности за собственное понимание, вместо опоры на единодушное понимание. И стратегия, которую он выбрал для использования в этом отношении включала систематическое производство запаса непонимания. В этой стратегии он видел ее потенциальную продуктивность – продуктивность в смысле производства желания ответственного понимания и в смысле производства поиска. Говоря кратко, Лакан не превозносит недопонимание. Скорее, он приводит аргумент в пользу ответственного понимания. Как замечает Финк, Лакан

стремится произвести на читателя определенные эффекты, отличные от смысловых эффектов: он стремится вызвать у нас чувства, спровоцировать, растревожить нас – не убаюкать, а выбить нас из нашей понятийной колеи. С этим связана его цель – заставить нас работать, напомнить нам, что в действительности мы не понимаем то, что мы думаем, что понимаем (будь то работы Фрейда, которые обманчиво легки для понимания, или же дискурсы наших анализантов), и что мы можем бесчисленное количество раз пытаться выразить или концептуализировать нечто, а наша интерпретация по-прежнему будет лишь приблизительной: она по-прежнему не достигнет своей цели [Fink, 1997:220].

Но даже если мы проигнорируем отсутствие какой бы то ни было попытки противостоять принципиальной оппозиции Лакана дискурсу в педагогическом стиле, дело С&Б против него не становится легче. Предположим чисто гипотетически, что С&Б заводят дело против Лакана на основании его трудного, непедагогичного стиля. Обвинять в этом Лакана, подразумевая тем самым, что он не может сказать ничего ценного о математике в отношении психоанализа, означало бы, таким образом, совершить категориальную ошибку. Это все равно что высмеивать работу выдающегося физика, стоящего на передовых позициях своей дисциплины, из-за того, что он не склонен или не способен к педагогической подаче. Фактически, можно было бы сказать, что С&Б сваливают вопрос стиля в категорию вопроса содержания.

Все мы согласны с тем, что можно лучше понять семинар по физике, рассчитанный на подготовленных слушателей, ознакомившись с соответствующими предварительными курсами. Так ли уж удивительно было бы узнать, что можно лучше усвоить работы и семинары Лакана 1970-х годов, ознакомившись с его семинарами 1950-х и 1960-х годов? С этой точки зрения, каждый из его 25 семинаров можно рассматривать как выстроенный (даже если порой – в смысле реакции против) на материале, произведенном во время более ранних семинаров, не говоря уже о литературе (современной или же нет), которой постоянно занимался Лакан. В самом деле, хорошо известно, что его ранние работы о семейных комплексах и криминологии, или ранние его семинары, очень доступны, почти англосаксонские по стилю (см., к примеру, Lacan, 1996). С этой точки зрения, совершенно понятно – хотя и не неизбежно – что с течением времени могло показаться, что стиль Лакана, в силу предшествующей совокупности знаний, которые он бы принимал, в большей или меньшей степени, как сами собой разумеющиеся, становится все более непроницаемым. Точно так же, как семинар или учебник по квантовой механике или экономике для продвинутого уровня может показаться человеку, впервые столкнувшемуся с предметом, либо страшно впечатляющим, либо поверхностной тарабарщиной, многие из поздних лакановских семинаров и текстов по психоанализу произведут такой же эффект. Хотя Лакан зачастую открыто ссылался на прошлые семинары, часто эти отсылки были скрытыми, очевидными только для тех, кто был знаком с предыдущим его учением. Не удивительно, поэтому, обнаружить лаканистские школы психоанализа, посвящающие, как нечто само собой разумеющееся, годовой семинар обсуждению параграф за параграфом даже короткого текста Лакана длиной в 20 страниц. В этой связи, может быть уместным процитировать вмешательство Энтони Вильдена в дискуссию, сопровождающую работу Лакана 1966 года «О структуре как вмешательстве…». Ссылаясь на трудность в понимании его изложения, он обращается к Лакану с заявлением о том, что «вы начали с верхушки (с самого трудного момента своей работы), и нам очень сложно распознать начала этой мысли… По моему мнению… нам совершенно необходимо читать ваши работы, прежде чем разглагольствовать о чепухе…» (Lacan, 1970:196).

Этот процесс чтения Лакана сопровождается предельным вниманием к деталям, во-первых, потому, что его семинары являются продуктом редакторской работы (организованной на основе собрания стенограмм); во-вторых (с точки зрения не француза), из-за многих проблем, которые возникают вследствие процесса перевода. Другими словами, ученик или практикант развивают критическое понимание и мнение о тексте после трудного и длительного периода обучения. Это ни в коем случае не гарантирует понимания, которое удовлетворит или убедит – конечно, можно и вовсе «бросить» психоанализ после нескольких лет кажущейся бесплодной борьбы. Но, опять же, многие могут также бросить математическую физику после столь же трудной, длящейся несколько лет, борьбы с этим предметом.

Мы заключаем, что стиль Лакана полностью согласуется с заявленными им целями и интересами. Без сомнения, можно оспаривать причины Лакана для использования такого особенного стиля, но, поскольку они напрямую вытекают из теоретических, клинических и этических интересов, С&Б пришлось бы сначала проделать некоторую работу. В качестве единственного и непререкаемого критерия оценки они выдвигают традиционно понимаемый педагогический стиль, зачастую используя его отсутствие как свидетельство того, что Лакан подверг насилию прочно сложившееся самостоятельное знание. Цена, которую они платят, высока. Ибо они не знают, кем является Лакан, помимо того соломенного чучела, которое они так увлекательно изобразили. Они прекрасно иллюстрируют идею Лакана о том, что «понять кого-то слишком быстро означает понять его неправильно». То, что они оставляют без объяснения, это то, как удалось Лакану, не снижая стандартов своей подачи, не только быть, как формулируют это С&Б, чрезвычайно влиятельным (p. 194), по крайней мере, во франко-испанском мире; но также, что важнее, положить начало множеству продуктивных исследовательских программ, будь то область детского анализа, лакановская топология, окончание анализа или что-то другое – нечто, что вынуждена более открыто признать сегодня даже IPA, «изгнавшая» Лакана в 1963 году [7].

Вопросы содержания

Хотя крайне слабо исследованные и глубоко неотрефлексированные возражения С&Б относительно стиля Лакана действительно дают право голоса кажущемуся справедливым страху. Лакан открыто дает нам возможность не понимать его полностью, чтобы мы затем полностью приняли на себя ответственность в попытках объяснить его. Что означает в таком случае помешать ему применять непонятные ссылки на математические науки для того, чтобы укрепить себя в качестве Господина? Помешать Лакану использовать свой стиль в качестве удобного алиби для незаконного использования математики, не чувствуя таким образом ни малейшего обязательства оправдывать ее связь с психоанализом? Не следует ли нам, как ученым-математикам, освободить от иллюзий те бедные души, которые упорно принимают Лакана всерьез? Так косвенным образом заключают C&Б. Мы движемся, таким образом, от вопросов стиля к возражениям, более твердо основанным на вопросах содержания, под которым имеется в виду знание Лакана и использование математической науки, с одной стороны, и предполагаемая неуместность лакановской математики для психоанализа, с другой.

В своем введении С&Б делают общее заявление о том, что «в случаях оправданного использования автор должен обладать хорошим пониманием математики, которую он намеревается применить – в частности, не должно быть грубых ошибок…» (p. 8). Разумеется, С&Б подразумевают, что Лакан не сильно страдает этим видом насилия. Это становится очевидным, когда сравниваешь их анализ Лакана с их анализом, скажем, Кристевой. В их анализе первого, в отличие от последней (p. 39), присутствует очень явное нежелание обвинять Лакана в прямых или повторяющихся ошибках. Скорее, дело в том, как говорят С&Б, что математика Лакана кажется «причудливой» (p. 34), несомненно благодаря бесспорно трудному сопутствующему толкованию. В этом отношении, «его утверждения, когда они понятны, не всегда ложны» (p. 34) – фактически, утверждения Лакана порой нехотя признаются «не такими уж и плохими» (p. 26). Проблемы возникают тогода, когда связь между его математическими утверждениями и психоаналитической теорией неясна.

Пусть так, несомненно, Лакан иногда путает термины в своем дискурсе, тем самым ошибочно транслируя детали математических определений и/или теорем. В контексте семинарного стиля подачи этого, вероятно, следует ожидать. Учитывая, что его обращение к математике на протяжении 25 лет ни в коем случае не было поверхностным, довольно примечательно, что, учитывая якобы «туманное» (p. 4) или «смутное» (p. 13, 34) представление о математике и науке, оно смогло привести к столь немногим легко опознаваемым ошибкам. Как бы то ни было, здесь не утверждается, что знание Лаканом математики было безошибочным. В любом случае, главное обвинение С&Б состоит в том, что использование Лаканом математики было неправильным и неуместным для психоанализа.

В этом отношении, любопытно отметить, что во введении С&Б превентивно обращаются к обвинению в том, что они, возможно, исследуют математические утверждения Лакана вне контекста. Один из доводов, которые приводят С&Б, чтобы освободиться от этого обвинения, заключается в том, что математические понятия имеют очень точные значения. Мы уже увидели, что Лакан страдает предположительным недостатком – он недостаточно педагогичен. Другими словами, он не объясняет ясно и по отдельности математические понятия в их собственных терминах, по крайней мере, сколько-нибудь развернуто в текстах, на которые ссылаются С&Б в «Интеллектуальных уловках». Вместо этого, Лакан переходит сразу к интерпретации математических символов с психоаналитической точки зрения. Из-за этого очень сложно судить о знании Лаканом математики или о том, что он намеревается делать с этим знанием. С этой точки зрения, очень легко, если человек не знаком с психоаналитическим контекстом, в котором возникают математические утверждения Лакана, прийти к выводу о том, что «Лакан применяет насилие в отношении математики» (p. 25), или что он пытается впечатлить свою аудиторию, разбрасываясь сложной терминологией вроде «универсального множества (в математической логике)» (p. 33), или что его обращение к динамике в математической науке (теорема Стокса) «особенно бесстыдна» (p. 33), или встречать такое утверждение, как гравитация как «бессознательное частицы» молчаливым изумлением (с помощью восклицательного знака) (p. 33).

Без сомнения, враждебность С&Б к использованию Лаканом математики усугубляется также их исключительным пониманием природы математики. С&Б принимают как само собой разумеющееся, к примеру, что математические утверждения обладают уникальными значениями. Однако эта точка зрения проистекает лишь из одного возможного взгляда на природу математики. Безусловно, она интуитивно привлекательна, и способна задействовать здравый смысл в отношении того, как мы думаем о математике. Но она основана на слаборазвитой аналогии со столь же слаборазвитой идеей лингвистического значения. Стоит отметить, в этом отношении, что Лакан потратил много времени и усилий на то, чтобы артикулировать такие понятия, как аналогия и значение в отношении большого количества литературы по философии науки и математики. Согласно Лакану, математика занимает привилегированное место на границах языка. С этой точки зрения, математика, в основе своей, лишена значения: «Математическая формализация означаемости идет вразрез со значением… В наше время, философы математики говорят – ’она ничего не значит’, в отношении математики, даже если они сами математики, подобно Расселу» (Lacan, 1998:93). Именно поэтому, в конечном счете, одинаковые закорючки на листе бумаги могут приобретать совершенно различные значения в зависимости от области их применения (и, как следствие, интерпретации). Факт того, что физик Ричард Фейнман подчеркнул, что квантовую механику нельзя понять, также релевантен в этом отношении – она просто «работает» (Feynman, 1995:117).

Обращение к математике и физике, безусловно, может обладать эффектом некритического принятия среди тех, кто несведущ в математической науке (к примеру, путем приписывания его утверждениям авторитета науки по типу «упоминания громких имен» (p. 13)). Однако, это будет происходить, несомненно, с теми, кто не желает или не способен ознакомиться с соответствующими вводными текстами. Нет нужды отрицать, что такое часто случается на академических семинарах по Лакану, где изучение лингвистики и математики необязательно поощряется или даже рекомендуется.

Это признание, однако, не подрывает целостности обращения Лакана к математике. В своем предисловии С&Б выражают следующее желание (без сомнения, с изрядной долей иронии): «Разве не прекрасно было бы (для нас, математиков и физиков, то есть)… если бы топология имела бы какое-то отношение к человеческой психике?» (p. x). Ирония, однако, нисколько не объясняет того простого факта, что профессиональных математиков влечет изучение лакановского психоанализа; или множества подробных разработок соответствующих математических идей, таких как лакановская топология. Конечно, С&Б ссылаются на «учеников Лакана, которые в полной мере учитывают его topologie psychanalytique» (p. 23). Что любопытно – любопытно именно в силу своего звучного отсутствия – так это отсутствие любых комментариев о том, были ли вообще полезны их объясняющие замечания с точки зрения того, чтобы сделать более явными математические интуиции Лакана в отношении психоанализа. Это бы создало, по крайней мере, один идеальный экспериментальный сценарий в определении того, можно ли так быстро отбрасывать математические попытки Лакана как неудачную, даже грустную, донкихотовскую грезу.

С вышеописанным обсуждением связаны два следующих заявления. Первое – это заявление С&Б о том, что лакановское математическое «описание [не] оригинально… с математической точки зрения…» (p. 29; курсив добавлен). Второе – это их заявление о том, что математика Лакана «не может играть полезной роли ни в каком серьезном психологическом анализе» (p. 34). Primafacie, разумеется, эти заявления несут в себе риск огорошить читателя. Ибо он, без сомнения, спросит, следует ли судить об оригинальности введения математических идей в психоанализ практикующему психоаналитическому сообществу или же математическому сообществу? Очевидный ответ на этот вопрос, по всей видимости, в какой-то степени лишает изначальные заявления права голоса. Но, возможно, не стоит торопиться с выводами. Поэтому в следующей паре параграфов мы более подробно сосредоточимся на втором заявлении, прежде чем перейти к более подробному изучению первого.

В отношении второго заявления, интересно отметить, что С&Б вновь предвосхищают, и пытаются отбросить, возражение, которое, как им кажется, тут же возникнет у читателя. Их попытка справиться с этим возражением заслуживает того, чтобы остановиться и поподробнее ее рассмотреть, из-за ее кажущейся прямолинейности. С&Б вполне открыто признают, к примеру, что «[с]амо собой разумеется, что мы не компетентны судить ненаучные аспекты работ этих авторов» (p. 6). Но, именно потому, что это признание производит на читателя впечатление «очевидного» и непроблематичного, мы и должны сделать некоторый упор на этот конкретный момент. Ибо, несомненно, такие обезоруживающие признания не могут оправдать замещающего освобождения от тяжелой работы. В действительности, именно обезоруживающая природа такого заявления должна насторожить. Ибо, на чисто концептуальном уровне, это заявление явно опирается на принятый без возражений тезис, а именно, что возможно судить о научности дисциплины без отсылок к конкретным вопросам, поднятым этой самой дисциплиной. Другими словами, С&Б полагают, что возможно судить о научности психоанализа, не будучи знакомым с вопросами и знанием, порожденными психоаналитическим опытом.

Но разве это не то же самое, что судить о научности физики, не будучи знакомым с вопросами и знанием, специфическими для дисциплины физики? Как, к примеру, можно судить об уместности математических идей (таких как теория групп или топология) для конкретной области физики (такой как физика элементарных частиц) или для области психоанализа (такой как процесс сексуации), если не быть знакомым с вопросами и спорами, оживляющими эту область, не говоря уже о развитии и значении соответствующего физического или психоаналитического знания? Для того, чтобы судить о том, правильно ли интерпретирует физик область математики, нельзя остаться в стороне от опыта и знания этой области. Почему психоаналитик не может получить похожего статуса? Как можно судить об уместности определенных математических идей в работах автора, и в то же самое время открыто признавать, что не понимаешь все остальные работы автора (p. 8)? Несомненно, такое четкое разделение между математикой Лакана, с одной стороны, и ее продуктивным влиянием на психоанализ, с другой, является слишком упрощенным.

Однако, быть может, нам удастся предложить возможный способ для того, чтобы придать смысл первому заявлению С&Б о том, что возможно судить об оригинальности психоаналитического использования математики «с математической точки зрения». И это мы можем сделать, вновь проведя структурное сходство с областью физики. В конце концов, хорошо известно, что некоторые наиболее оригинальные виды математики были изобретены и усовершенствованы как результат развития в области физики. И для этого есть причина, а именно, что физики вынуждены иметь дело с особыми вопросами, которые возникают в их конкретной области исследования: использование физиком математики руководствуется его интуицией, интуицией, основанной на его знакомстве с определенными вопросами и доказательствами, стоящими на кону.

Это высвечивает старый спор между чистыми и прикладными математиками, позволяя нам тем самым пролить новый свет на использование Лаканом математики. Ибо всем известно, что, с точки зрения «чистого» математика, использование математики физиком часто считается «небрежным», вплоть до угрозы его осуждения как совершеннейшей ошибки. Зачастую разбираться в математических деталях предоставляют «пуристам». Идентичным образом, именно интуиция Лакана (основанная на обширном психоаналитическом опыте и знакомстве с соответствующей литературой) подсказывает особые способы использования математики – нечто, что может иметь своим следствием изобретение новые видов математики, которые будут пригодны для психоаналитической области. Смысл в том, что forte (сильную сторону – прим. перев.) Лакана следует видеть не столько в мельчайших математических деталях, сколько в его мощном интуитивном понимании математики и математической науки в целом, указывающем тем самым плодотворные направления для дальнейшего исследования в области психоанализа. И хотя нельзя сказать, что Лакан изобрел завершенную, четко очерченную ветвь лакановской математики, в данное время это является фокусом исследований математиков в лакановских кругах. Это могло бы стать чем-то, что вполне может оправдать название Лакановская топология, к примеру, постольку, поскольку топология, на которую психоаналитик опирается, включает ряд специфических для данной области аксиом.

Теперь давайте оставим критику характеристики С&Б лакановского знания и использования научных и математических идей, которую мы до это момента представляли. Давайте предположим на долю секунды, опять же чисто гипотетически, что, для того, чтобы критиковать использование математики в той или иной дисциплине, не обязательно быть детально знакомым с проблемами и комплексом знаний этой дисциплины. Таким образом, это приводит нас к тому, что, по утверждению С&Б, является их сильнейшим возражением против лакановского использования математики (p. 34). С этой точки зрения, для того, чтобы судить об уместности обращения автора к математике, достаточно лишь определить сознательную и явную концептуальную или эмпирическую связь с этой дисциплиной (в данном случае, с психоанализом), без понимания ее сложных деталей. Должен быть очевиден некий аргумент, оправдывающий такую уместность. Как подчеркивают С&Б, их возражение против лакановского использования математики «касается, главным образом, не ошибок, а явной неуместностинаучной терминологии субъекта, предположительно исследуемого» (p. 11). Конкретнее, лакановские «аналогии между психоанализом и математикой являются в высшей степени произвольно воображаемыми, и он не дает для них абсолютно никакого эмпирического или концептуального оправдания (ни здесь, ни где-либо еще в своих работах)» (p. 34; курсив добавлен).

Одно из обсуждений С&Б имеет место в контексте заявления Лакана о том, что «[е]сли можно символизировать субъекта через фундаментальный разрез, точно также можно показать, что разрез на торе соотносится с невротическим субъектом, а на поверхности поперечного сечения – с другого рода психическим заболеванием» (1970:193). С&Б задаются вопросом, что общего имеют эти топологические объекты со структурой психического заболевания (p. 18). С точки зрения огульных утверждений, процитированных в предыдущем параграфе, без сомнения, будет удивительно обнаружить, что Лакан посвятил много семинаров отношению между топологией (включая тор) и неврозом (см., в особенности Lacan, 1961-1962).

Но что, может настаивать читатель, могут иметь общего с психоанализом такие вещи, как «объединение» математической логики или теорема Стокса? Что, черт возьми, может оправдать связь между гравитацией и бессознательным частицы или между квадратным корнем -1 и пенисом? Даже если принять то, что С&Б предприняли наивную попытку судить о математике Лакана независимо от психоаналитического контекста, в котором он говорил, как можно не утверждать в качестве абсолютно очевидного, что эти математические понятия введены «в высшей степени произвольно воображаемым» (p. 34) способом, какой только возможен? Почему связь между математикой Лакана и психоанализом кажется С&Б столь слабой, даже несуществующей? Вот что взывает к объяснению.

Лаканисты стали бы настаивать на том, что только лишь базовое незнание работ Лакана может служить объяснением того, что эти математические понятия кажутся загадочными. Давайте вновь обратимся к обсуждению С&Б топологии Лакана и связанных с нею понятий пространства, ограниченности, смыкания, разреза и т.д. Основное возражение С&Б состоит в том, что «Лакан никогда не объясняет уместности этих математических понятий для психоанализа» (p. 19). И все же, по ходу дальнейшего исследования они вынуждены признать в примечании, что «отношение между топологией и структурой понять легко» (p. 20). Однако, разумеется, как они также отмечают, конечная связь с психоанализом зависит от того, что понимать под «структурой».

Только незнание наиболее базовых идей лакановских работ может сделать такой вопрос возможным. Когда вспоминаешь, что лакановское «бессознательное структурировано как язык» суммирует огромную часть его учения, устанавливается не только концептуальная связь с топологией, но и ее связь с психоанализом легко прослеживается. Другими словами, изучение структуры – особенно в контексте лингвистики – совершенно необходимо, согласно Лакану, при любой попытке понять работу бессознательного и, как следствие, постичь дисциплину психоанализа. Итак, не отрицая сложности следования за комментарием Лакана, не выходя за рамки знакомства с самыми элементарными лакановскими идеями, обвинение в том, что математика Лакана неуместна или произвольна в отношении психоанализа, не может не звучать фальшиво. По их собственному выражению, концептуальная связь легко прослеживается и без необходимости слишком сильно вдаваться в детали его учения.

Проблема, касающаяся вопроса содержания, состоит в том, что С&Б хотели бы обязать Лакана обращаться к ним в их собственных выражениях, выражениях, универсальность которых они принимают как данность. С лакановской точки зрения, С&Б занимают позицию большого Другого, Субъекта-Предположительно-Знающего о Науке. Присваивая позицию официальных представителей Науки, они – вполне ожидаемо, но непростительно – берут на себя задачу охранять границы их индивидуальной (и неоспоримой) концепции математической науки, заявляя также, что специфичное знание присваивающей дисциплины не может быть сколько-нибудь уместным для их обвинений в ошибочности.

Заключение

Наш вердикт следующий – С&Б повинны в грубой интеллектуальной халатности, поскольку они систематически недопонимают и искажают исследовательскую программу Жака Лакана и ее отношение к математической науке. Не сделано никакого серьезного усилия предоставить Лакану кредит доверия или по-научному заняться литературой по этой теме, открыто признавшись, что они почти ничего не знают о психоанализе. Не будь у С&Б связи с научным миром – институцией, чей авторитет склонны принимать без вопросов – «Интеллектуальные уловки» не появились бы на свет.

Конечно, это довольно прочная позиция – позиция не без своих собственных трудностей. Ибо если мы убеждены в том, что С&Б – сколь бы серьезной и благонамеренной ни была их мотивация – истолковали Лакана столь неверно, остается следующее затруднее. Следует ли удостоить вниманием этот спор, выдав ответ в духе «внесения ясности в этот вопрос»? Почему бы не отреагировать, как это сделал Жак Деррида, со своей саркастической заметкой «Le pauvre Sokal» (Derrida, 1997), и покончить с этим?

Без сомнения, такой дерридианский ответ будет иметь свои эффекты. Наше мнение, однако, состоит в том, что здесь важно было также иного рода вмешательство. Оно важно не потому, что обещает быть интеллектуально вознаграждающим в содержательном смысле. В этой главе мы не вносим никакого вклада в понимание психоанализа или философии науки. Такое вмешательство важно потому, что этот спор задействует широко распространенное мнение, характерное для духа нынешнего времени, вызывая своего рода отрицательную реакцию против психоанализа и постструктурализма в целом.

Эта отрицательная реакция воплощается в своего рода патологической реакции против таких, как Лакан. Под патологической здесь мы понимаем просто симптоматическую реакцию с точки зрения государства, которое воображает, что управляется принципами разумности и плюрализма. То есть, под патологией мы понимаем только то, что получается, когда пренебрежительные мнения о работе человека принимаются всерьез даже тогда, когда выражаются теми, кто признается в своем незнании относительно дисциплины этого человека, подменяя интеллектуальную точность сенсационной иронией, и опираясь – посредством простой ассоциации – на костыль институциональной власти научного сообщества. Бедные граждане, населяющие такое «государство разумности», не могут не быть шокированы, пытаясь предложить то, что может казаться лишь бессильным ответом: «Одно дело, когда кто-то не согласен с Лаканом, или заключает, что Лакан слишком сложен и не стоит того, или решает, что Лакан ему «не по вкусу»; и совсем другое – делать все возможное, чтобы задействовать институциональную веру для того, чтобы поддержать и поощрить дешевое представление за счет авторов, чьи работы не изучаются сколько-нибудь детально».

Очевидно, что «Интеллектуальные уловки» С&Б обязаны своей популярностью не какого-либо рода глубокому знанию, интеллектуальной целостности или литературной эрудиции. Как же тогда объяснить всю эту шумиху, окружающую их? Деконструктивный здравый смысл подсказывает, что их популярность проистекает не столько из содержания, сколько из культурного и академического контекста, в котором они появляются. Мы завершаем лакановской гипотезой, предполагая, что их успех поддерживается удовольствием или наслаждением (jouissance), у которого, по меньшей мере, два источника:

1) подшучивание над французскими интеллектуалами, которые трудны для понимания; и

2) подшучивание над теми, кто подшучивает над французскими интеллектуалами.

Не так-то легко воздержаться от этих двух источников удовольствия.

[1] Мы выражаем благодарность Джес Ферни и Лоррейн Ферни за полезные комментарии к начальному наброску этого очерка.
[2] На эту тему см. Aronowitz (1997), Robbins (1996), и, более развернуто, Lingua Franca (2000).
[3] Разумеется, мы не хотим предположить существование общего набора причин, ведущих к этой общей (оп)позиции.
[4] Однако, как настаивает Лакан, заявление о том, что психоанализ научен (или стремится им быть) не стоит путать с похожим, но отличным от него заявлением, а именно, что психоанализ – это наука, по крайней мере, в том виде, в котором традиционно считается наукой современная физика. См., к примеру, Lacan (1989).
[5] О топологии поверхностей см., к примеру, Лакана в целом (1961-1962). Обсуждение комплексных чисел – см. его лекцию от 10 января 1962 года.
[6] Об этом см. Lacan (1969-1970).
[7] Показатель такого диалогичного открытия можно обнаружить в недавней коммуникации Ж.-А. Миллера и Р.Г. Этчегоена в Miller и Etchegoyen (1996).

 

Славой Жижек. Символическое: новая Гармония

Символическое: новая Гармония

Ударом пальца по барабану ты из него исторгаешь все звуки — начало гармонии новой.

Один твой шаг — и поднимаются новые люди, ведя других за собою.

Отвернулась твоя голова — это новой любви зарожденье!

Повернулась она — зарождение новой любви.

«Измени нашу участь, изрешети все бичи, начиная с бича по имени время», — поют тебе дети. «Подними и возвысь, где бы ты ни было, сущность наших стремлений и нашего счастья», — обращаются с просьбой к тебе.

Из всегда к нам пришедший, ты будешь повсюду.

Эти строки Артюра Рембо «К разуму» предоставляют самое емкое определение символического события, возникновения нового Господствующего означающего. Этот событийный момент происходит, когда означающее — физическая форма, олицетворяющая смысл, — впадает в означаемое, в то, что она означает, т. е. когда означающее становится частью обозначаемого объекта. Представим ситуацию беспорядка в обществе, в котором у разных социальных групп есть разные ожидания, цели и мечты. Некое действующее лицо затем успешно объединяет их под знаменем Господствующего означающего, которое не стирает их разницу, концентрируясь на общих взглядах (общих стремлениях и ценностях разных групп — оно всего лишь позволяет каждой из групп распознать свои взгляды в общем означающем. Скажем, этим означающим является «солидарность»: она будет значить одно для безработного рабочего, другое — для консерватора-крестьянина, третье — для голодного интеллектуала, четвертое — для солдата или полицейского и т. д. Но социальный пакт, единство, устанавливаемое этим означающим, не будет просто иллюзорным, т. е. оно не будет просто воображаемой маской, скрывающей различия, которые продолжают существовать. Постольку, поскольку установление этого означающего служит основой политического движения, которое со временем даже придет к власти, оно создает свою собственную общественную реальность: люди сотрудничают, даже если им кажется, что они все делают это исключительно ради себя. Совершенно не важно, что некоторые группы могут цинично использовать это означающее — важно то, что они участвуют в социально-символическом пространстве под его знаменем. Подобный пример можно найти, обратившись к описанию Марксом Партии порядка, пришедшей к власти в 1848-м, когда революционный пыл во Франции спал. Согласно Марксу, секрет существования этой партии заключался в том, что сформировалась

коалиция орлеанистов и легитимистов в одну партию. Буржуазный класс распадался на две большие фракции, которые попеременно обладали монополией власти: крупные землевладельцы — в период Реставрации, финансовая аристократия и промышленная буржуазия — в период Июльской монархии. Бурбон — таково было королевское имя для преобладающего влияния интересов одной фракции; Орлеан — королевское имя для преобладающего влияния интересов другой фракции; только в безымянном царстве республики обе фракции могли отстаивать свои общие классовые интересы, стоя на равных началах у власти, не прекращая в то же время своего соперничества.

Парламентарии от Партии порядка рассматривали свое республиканство как фарс: в парламентских дебатах они допускали роялистские оговорки и высмеивали Республику, чтобы показать, что их истинной целью было восстановление монархии. Они, тем не менее, заблуждались, сами того не зная, касательно истинного социального воздействия их правления. Они невольно установили условия буржуазного республиканского порядка, так ненавидимого ими (например, за счет гарантии неприкосновенности частной собственности). То есть они не были роялистами под маской республиканцев, хотя сами считали себя таковыми; их «внутреннее» роялистское убеждение стало обманчивым фасадом, прикрывающим их истинную социальную роль. Иными словами, их искренний роялизм был вовсе не скрытой истинной стороной их публичного республиканства, но фантазматической основой республиканства истинного — он принес в их деятельность страсть. Разве не значит это, что депутаты Партии порядка также прикидывались, что прикидываются республиканцами, чтобы быть тем, кем они по-настоящему были?

Подобная означающая инверсия (установление Господствующего означающего) — не просто внешняя по отношению к означаемому, она предоставляет означаемому дополнительное непостижимое свойство, кажущееся скрытым источником остальных его свойств. Представьте наименование некой нации в качестве Господствующего означающего: если спросить у члена этой нации, «что значит быть американцем/русским/британцем?», в ответ мы никогда не услышим простое перечисление наблюдаемых свойств, но всегда что-то вроде «Нас отличает нечто таинственное, за пределами понимания иностранцев, и, чтобы почувствовать это, должен быть одним из нас!» Тот факт, что этот таинственный Х оказывается за пределами ясного лингвистического объяснения и залегает «глубже, чем язык», является результатом избытка языка по отношению к его объекту.

Акт речи, таким образом, становится символическим событием, только если его свершение переорганизует все поле: хотя не появляется никакого нового содержания, все некоторым образом оказывается полностью иным. Жиль Делёз развил эту тему в своем понятии чистого прошлого, т. е. того прошлого, в которое проходит настоящее, того абсолютного прошлого, «в котором все события, включая исчезнувшие без следа, хранятся и помнятся как их истечение», виртуального прошлого, уже включающего в себе все еще настоящие вещи. Настоящее может стать прошлым, потому что в некотором смысле оно уже есть прошлое — оно может воспринимать себя как прошлое («то, что мы делаем есть (будет всегда уже) история»): «То или иное прошедшее настоящее оказывается воспроизводимым, а актуальное настоящее отражается посредством чистого элемента прошлого, как прошлого вообще, а priori». Значит ли это, что идея чистого прошлого приводит к полностью детерминистскому понятию Вселенной, в котором все грядущее, все действительное пространственно-временное развитие уже является частью вне временной/незапамятной виртуальной сети? Нет, и по вполне определенной причине: «Чистое прошлое должно быть всем прошлым, но так же должно поддаваться изменению путем появления любого нового настоящего». Великий консерватор Т. С. Элиот впервые четко сформулировал эту связь между нашей зависимостью от традиции и способностью изменить прошлое:

Чувство истории предполагает осознание минувшего по отношению не только к прошлому, но и к настоящему. Оно обязывает человека писать не только с точки зрения представителя своего поколения, но и с ощущением того, что вся европейская литература, начиная с Гомера и включая всю национальную литературу, существует как бы одновременно и составляет один временной ряд. <…> Ни один поэт, ни один художник, представляющий свой вид искусства, взятый сам по себе, не исчерпывает своего значения. Его значение, его оценка является оценкой его отношения к поэтам и художникам прошлого. Нельзя оценить только его одного, необходимо, ради контраста и сравнения, рассматривать его в сопоставлении с предшественниками. Необходимость в таком соотнесении вызвана тем, что эта зависимость не является односторонней — появление всякого нового произведения искусства влияет на предшествующие. Существующие памятники искусства находятся по отношению друг к другу в некоем идеальном порядке, который видоизменяется с появлением нового (действительно нового) произведения. Для того чтобы уже обновленный порядок по-прежнему существовал, он весь должен быть хотя бы немного изменен, и, таким образом, значимость и ценность каждого произведения по отношению ко всему целому изменяются. Это и есть преемственность старого и нового. <…> прошлое должно изменяться под воздействием настоящего в той же степени, в какой настоящее определяется прошлым. Поэт, сознающий это, поймет и огромные трудности на своем пути, и свою ответственность.

Когда Элиот пишет, что при оценке живущего поэта следует «рассматривать его в сопоставлении с предшественниками», он дает пример делёзианского чистого прошлого. А когда он пишет, что, «для того чтобы уже обновленный порядок по-прежнему существовал, он весь должен быть хотя бы немного изменен, и, таким образом, значимость и ценность каждого произведения по отношению ко всему целому изменяются», он не менее ясно формулирует парадоксальную связь между полнотой, целостностью прошлого и нашей способностью ретроактивно его менять: именно потому, что прошлое является целым, каждая новая работа перестраивает все его равновесие. Аргентинский писатель Хорхе Луис Борхес очень точно выразился об отношении между Кафкой и множеством его предшественников, от древнекитайских авторов до Роберта Броунинга: «Своеобразия стиля Кафки присутствуют, в большей или меньшей мере, во всех этих текстах, но если бы Кафка ничего не написал, мы бы этого не уловили, то есть этих своеобразий там бы не было. Каждый писатель создает своих предшественников. Его творчество меняет наше представление о прошлом, как и о будущем». Истинно диалектический ответ на вопрос «А есть ли вообще прочитанное нами в первоисточнике или же мы всего лишь привнесли его туда?», следовательно, таков: оно там есть, но мы можем различить и выразить это только ретроактивно, исходя из сегодняшней перспективы.

Здесь — единственный недостаток в остальном отличной книги канадского философа Питера Холуорда «Вне этого мира». В ней он подчеркивает лишь один аспект чистого прошлого — аспект виртуального поля, в котором судьба всех действительных событий заранее предопределена, так как «все уже вписано» в него: он оставляет полностью без внимания то ретроактивное движение, на котором также настаивает Делёз, т. е. вопрос о том, как это вечное чистое прошлое, полностью определяющее нас, подвержено ретроактивному изменению. В этом вопросе конечно же слышатся отголоски протестантской веры в предопределение, однако это вовсе не реакционный теологический мотив, но ключевой элемент материалистической теории смысла. Предопределение не значит, что наша судьба в действительности заключена в тексте, вечно существующем как содержание божественного разума, но предопределяющий нас текст принадлежит к виртуальному вечному прошлому, которое, как таковое, может быть переписано нашими действиями. Здесь, возможно, заключается высшее значение уникальности вочеловечения Христа: свершившись, оно полностью меняет нашу судьбу. До Христа мы были предопределены судьбой, пойманы в круговорот греха и его искупления, тогда как Христос стер наши прошлые грехи, и его жертва меняет наше виртуальное прошлое и таким образом освобождает нас. Когда Делёз пишет, что «моя рана существовала до меня, я был рожден, чтобы воплотить ее», разве не предоставляет эта вариация на тему Чеширского кота и его улыбки из «Алисы в стране чудес» (кот был рожден, чтобы воплотить свою улыбку) идеальную формулу для жертвы Христа: Христос был рожден, чтобы воплотить свою рану, чтобы быть распят? Проблема в буквальном телеологическом прочтении этого утверждения, как будто бы фактические действия человека просто воплощают его/ее вневременную-вечную судьбу, вписанную в его/ее виртуальную идею:

Единственная настоящая задача Цезаря — стать достойным событий, которые он был создан воплотить. Амор фати. То, что Цезарь делает, в действительности не добавляет ничего к тому, что он есть виртуально. Когда Цезарь пересекает Рубикон, в этом нет никакого размышления или выбора, потому что этот маневр является лишь частью целого, непосредственного выражения «Цезаревости», он просто «разворачивает» нечто, охватывавшее во все времена понятие Цезаря.

Но что делать с ретроактивностью жеста, (пере)составляющего само прошлое? Здесь, возможно, кроется самое емкое определение аутентичного действия: в нашей обыденной действительности мы фактически просто следуем за (виртуально-фантазматическими) координатами нашей личности, тогда как истинное действие является парадоксом, меняющим (ретроактивно) сами виртуальные, «трансцендентальные» координаты бытия действующего — или, выражаясь по-фрейдовски, оно не просто меняет действительность нашего мира, но и «приводит в движение силы подземного царства».

Таким образом, мы имеем дело с рефлексивным «накладыванием условия на то данное, чьим условием оно являлось»: тогда как чистое прошлое является трансцендентальным условием наших действий, наши действия не просто создают новую действительную реальность, но и ретроактивно меняют это самое условие. Так следует читать утверждение Гегеля о том, что в результате диалектического развития, вещи «становятся тем, что они есть». Суть не в том, что временное развертывание просто актуализирует некую предсуществующую вневременную понятийную структуру — сама эта структура является результатом контингентных временных решений. Возьмем типичный случай контингентного решения, чей исход определяет всю жизнь решившего: пересечение Цезарем Рубикона.

Сказать, что пересечение Рубикона является частью полного понятия Цезаря, недостаточно. Следует скорее сказать, что Цезаря определяет то, что он пересек Рубикон. Его жизнь не следовала сценарию, написанному в книге некой богини: нет такой книги, которая бы уже заключала в себе все отношения жизни Цезаря, по той простой причине, что сама его жизнь является этой книгой, и она — в каждое мгновение — выступает событием своего собственного повествования.

Разве не касается то же самое любви? Люди влюбляются в результате контингентной встречи, но, когда эта встреча происходит, она кажется необходимостью, точкой, к которой стремилась вся их жизнь. Лакан описывает это превращение контингентности в необходимость как переход от «перестает не-писаться» к «не престает писаться»: сначала любовь «перестает не-писаться», она возникает в контингентой встрече, но, возникнув, она «не престает писаться», она возлагает на любящего труд любви, постоянное усилие вписать все последствия любви в свое бытие, построить свою любовь вокруг события любви:

Смещение отрицания от перестает не писаться к не престает писаться, от случайности к необходимости — вот он, тот миг зависшего времени, за который всякая любовь цепляется. Ибо всякая любовь, возникая постольку лишь, поскольку что-то перестает не писаться, стремится перенести отрицание, стремится к тому, что не престает писаться, не престает и никогда не престанет.

Здесь лежит диалектическая инверсия контингентности в необходимость, т. е. то, как результатом контингентного процесса становится появление необходимости: происходящее ретроактивно «всегда уже станет», с самого своего начала, необходимым, или, цитируя Жана-Пьера Дюпюи: «Таким образом, актуализация события — тот факт, что оно происходит — ретроактивно создает его необходимость». Дюпюи приводит пример президентских выборов во Франции в мае 1995-го и январского прогноза главного французского центра по изучению общественного мнения: «Если 8 мая будет избран мсье Балладур, можно будет сказать, что исход президентских выборов был предрешен еще до их проведения». Если — случайно — происходит событие, оно производит предыдущую цепь происшествий, благодаря которым оно начинает казаться неизбежным.

Так мы приходим к конкретной темпоральности символического события: внезапная инверсия от «еще нет» к «всегда уже». Между формальной и материальной переменой всегда есть зазор: на материальном уровне происходят изменения, они скрыты под поверхностью, как распространение смертельной инфекции, и когда схватка вырывается наружу, «крот» уже завершил работу и битва фактически окончена. Все, что остается, — напомнить находящимся у власти посмотреть вниз, чтоб они поняли, что почва ушла у них из-под ног, так что все их строение рушится как карточный домик. Когда Маргарет Тэтчер спросили, в чем ее величайшее достижение, она ответила: «Новые лейбористы» — и была права: ее триумф состоял в том, что даже ее политические противники приняли ее основные экономические позиции. Истинный триумф не заключается в победе над противником, но имеет место, когда противник начинает говорить твоим языком, так что твои идеи составляют основу всего поля. То же самое касается великой полемики между Джоном Локком и Робертом Филмером в семнадцатом веке: Филмер противостоял идеям Локка и Просвещения, отрицая, что все люди созданы Богом в естественном состоянии как равные и что у них есть естественные права, утверждая вместо этого, что главенство отца в семье является истинным истоком и моделью всего государства. В начале Бог дал власть Адаму, от Адама эту власть унаследовал Ной и т. д., так что патриархи унаследовали абсолютную власть, которой они распоряжались, правя своей семьей и слугами, и от этих патриархов выведена власть всех королей и правителей, основанная на божественном праве. Проблема в том, что, участвуя в подобном рациональном споре, Филмер уже находится на территории своего оппонента — территории естественной истории общества. Мы можем видеть, как подобный спор разворачивается на более общем уровне, в описание Гегелем того, как чистые открытия Просвещения подрывают традиционный религиозный дух:

Сообщение чистого здравомыслия вследствие этого можно сравнить со спокойным расширением или же распространением какого-нибудь аромата, беспрепятственно наполняющего собой атмосферу. Оно есть всюду проникающая зараза, сначала не замечаемая как нечто противоположное той равнодушной стихии, в которую она проникает, и потому не может быть предотвращена. Лишь когда зараза распространилась, она существует для сознания, которое беспечно отдалось ей. <…> Насколько поэтому чистое здравомыслие существует для сознания, оно уже распространилось; борьба с ним указывает на имеющую место заразу; но борьба запоздала, и всякое средство лишь ухудшает болезнь, ибо она поразила самую сердцевину духовной жизни, а именно сознание в его понятии или самое его чистую сущность; поэтому в нем и нет такой силы, которая могла бы превозмочь заразу. <…> Наоборот, теперь словно невидимый и незаметный дух, она пробирается вглубь, в самые благородные органы, и прочно завладевает чуть ли не всеми внутренностями и членами бессознательного идола, и «в одно прекрасное утро она толкает локтем товарища, и трах-тарарах! — идол повержен!».

Мы все знаем классическую сцену из мультфильмов: кот доходит до края пропасти, но продолжает идти, не замечая, что у него под ногами больше нет твердой основы. Он начинает падать, только когда смотрит вниз и замечает пропасть. Когда политический режим, скажем, теряет свою власть, он находится в ситуации кота над пропастью: чтобы он упал, ему надо только напомнить посмотреть вниз. Но обратный принцип тоже верен: когда авторитарный режим подходит к своему последнему кризису, его крах, как правило, делится на две фазы. До фактического падения режима происходит таинственный разрыв: внезапно население понимает, что дни режима сочтены, и перестает бояться. Режим не только теряет легитимность, но и применение им власти воспринимается как бессильная паническая реакция. В книге «Шахиншах», классическом рассказе об иранской революции 1979 года, Рышард Капущинский нашел точный момент такого разрыва: на одном из перекрестков Тегерана один протестующий отказался отойти в сторону в ответ на приказание полицейского, и смущенный полицейский просто отступил. Об этом инциденте знал через несколько часов весь Тегеран, и хотя уличные бои продолжались неделями, все каким-то образом знали, что режим идет ко дну.

Так мы снова приходим к любви — она отличается таким же временным зазором. В одном из рассказов Генри Джеймса главный герой говорит о близкой ему женщине: «Она уже любит его, она только еще этого не знает». Здесь мы видим некое фрейдистское продолжение известного эксперимента Бенджамина Либета о свободе воли: Либет продемонстрировал, что до того, как мы осознанно решаем что-то сделать (скажем, подвигать пальцем), соответствующие нейронные процессы уже запускаются, и, следовательно, наше осознанное решение просто подмечает происходящее (добавляя свое излишнее разрешение к уже свершившемуся факту). Для Фрейда решение также происходит до осознания, однако оно не просто объективный процесс, но бессознательное решение. Здесь Фрейд полностью согласен с Шеллингом, для которого поистине свободное решение является бессознательным, и именно поэтому мы никогда не влюбляемся в настоящем времени: после (обычно долгого) процесса подсознательного созревания мы внезапно понимаем, что мы (уже) влюблены. Падение (в любовь) никогда не происходит в конкретный момент, оно всегда уже произошло.

Если мы посмотрим на общую структуру работ Вагнера, длинные повествования, прерывающие поток событий (особенно в его поздних операх), в которых поющий перечисляет случившееся до начала оперы или зачастую просто в предыдущем акте, не могут не казаться знаком неизбежного провала всего его наследия: вместо органического непосредственного запечатления событий мы получаем их искусственное воспроизведение. Но что, если эти нарративные пассажи следуют очень точной перформативной логике «объявляющего»? Человек делает дело, человек считает себя (объявляет себя) делающим, и на основе этого объявления, он делает нечто новое — истинный момент субъектной трансформации происходит на момент объявления, а не действия. Другими словами, истинно Новое появляется с помощью нарратива, пересказа случившегося, кажущегося просто воспроизведением, но именно этот пересказ открывает заново пространство (возможность) действия. Возмущенный условиями труда, рабочий участвует в стихийной забастовке; только впоследствии, после своего действия, когда он считает его за акт/рассказывает о нем как об акте революционной борьбы, рабочий превращается в революционный субъект и на основе этого превращения может действовать как истинный революционер. Эта «перформативная» роль пересказа нигде не ощущается сильней, чем в частях, которые профаны считают самыми скучными пассажами музыкальных драм Вагнера — в длинных повествованиях, в которых герой перечисляет, что произошло до того момента. Как указал Ален Бадью, эти длинные повествования являются зонами настоящих радикальных изменений — слушая их, мы открываем глубокую субъективную трансформацию повествующего. Самый яркий пример — великий монолог Вотана во втором действии «Валькирии»: Вотан, возникший в результате собственного повествования, не тот Вотан, начавший его, но Вотан, решивший действовать иначе: он видит и принимает свое окончательное поражение и решает желать своего конца. Как замечает Бадью, здесь ключевую роль играет музыкальная тесситура — музыка превращает (то, что могло бы прозвучать как) отчет о событиях и состоянии мира в развертывание и субъективную метаморфозу самого рассказчика. Также можно наблюдать, как Вагнер сводит некое действие (обычно битву) к малозначительному обстоятельству, с которой желательно поскорее покончить, лучше всего за сценой (как в начале 2-го действия «Парсифаля», где Парсифаль бьется с рыцарями Клингзора и побеждает их: бой происходит за сценой, мы только слышим, как Клингзор комментирует успехи Парсифаля, наблюдая за боем издали): невозможно не заметить, как странно краткость битв, показанных в работах Вагнера (короткий поединок между Лоэнгрином и Тельрамундом в 3-м действии «Лоэнгрина», поединок между Тристаном и Мелотом в конце 3-го действия «Тристана», не говоря уже о нелепых битвах в конце «Тристана»), контрастирует с длительностью повествований и объявлений.

Структурализм отличается такой же темпоральностью — неудивительно, что Клод Леви-Стросс (1908—2009) назвал структурализм трансцендентализмом без трансцендентального субъекта. Уникальным случаем самоотносимости, главнейшим примером символического события, в котором нечто внезапно возникает и создает свое собственное прошлое, является возникновение самого символического порядка. Структуралистская идея в том, что нельзя помыслить генезис символического (порядка): после события своего появления он всегда уже есть, и за его пределы не выйти, можно только слагать мифы о его генезе (чем Лакан периодически и занимается). Переиначивая великолепное название книги Алексея Юрчака о последнем советском поколении — «Это было навсегда, пока не кончилось», — символический порядок отсутствовал полностью, пока не появился, и тогда оказалось, что он всегда уже был. Проблема здесь в возникновении самоотносящейся «закрытой» системы, не имеющей внешней стороны: ее нельзя объяснить извне, так как ее конститутивный акт имеет самоотносящийся характер, т. е. система полностью возникает тогда, когда она начинает быть основанием для самой себя; она ставит свои предпосылки в виде замкнутого цикла. То есть суть не в том, что символический порядок внезапно возник целиком — не было ничего, и вдруг появилось все, — но в том, что не было ничего, и вдруг оказалось, как будто бы символический порядок был уже всегда, как будто бы никогда не существовало времени до символического порядка.

Мишель Фуко. Интервью с Мадлен Шапсаль (1966)

Вам тридцать восемь. И вы один из самых молодых философов своего поколения. Ваша недавно вышедшая книга «Слова и вещи» представляет собой попытку исследовать то, что за последние двадцать лет полностью изменило поле мысли. Согласно вам, например, экзистенциализм и мысль Сартра уже превращаются в музейные экспонаты. Вы обживаете — как обживаем и мы, не зная о том — совершенно обновленное интеллектуальное пространство. «Слова и вещи», которые эту новизну отчасти раскрывают, книга трудная. Не могли бы вы дать мне (пускай ценой аккуратности) относительно простой ответ на вопрос: где в этой книге вы? И где мы?

— Совершенно неожиданно, причем без всякой видимой на то причины, лет пятнадцать тому назад, для нас стало очевидно, что мы очень, очень сильно отдалились от предыдущего поколения — поколения Сартра и Мерло-Понти, поколения «Тан Модерн» — журнала, который руководил нашим мышлением и служил нам ориентиром в нашем существовании…

Вы говорите «мы». Кто это — «мы»?

— Поколение людей, которым исполнилось двадцать уже после войны. Поколение Сартра было для нас поколением смелым и благородным, со страстью к жизни, к политике, к существованию. Но мы, со своей стороны, открыли нечто иное: мы открыли иную страсть — страсть к концепциям и к тому, что я зову «системой»…

Что интересовало Сартра как философа?

— Грубо говоря, перед лицом исторического мира, который выглядел абсурдным в глазах буржуазной традиции, уже в нем себя не узнававшей, Сартр хотел показать, что, напротив, смысл — он повсюду. Но Сартр это выражение использовал крайне двусмысленно: «смысл есть» — это разом и констатация, и наказ, предписание… Смысл есть — это значит, что мы всё должны наполнить смыслом. Смыслом, который сам по себе был крайне двусмысленным: он был результатом дешифровки, прочтения, но также он был чем-то темным, что несмотря ни на что случается с нами, когда мы действуем. По Сартру, можно быть одновременно и читателем, и оператором смысла: ты открываешь смысл и в нем действуешь.

Когда вы перестали доверять «смыслу»?

— Точкой разрыва был момент, когда Леви-Стросс для обществ, а Лакан для бессознательного показали нам, что смысл — это, возможно, лишь поверхностный эффект, мерцание, пена, а то, что нас глубоко пронизывает, возникает прежде нас, поддерживает нас во времени и пространстве, это система.

Что вы имеете в виду под системой?

— Под системой я имею в виду совокупность отношений, которые поддерживают и преобразуют себя независимо от тех вещей, которые они сочленяют. Сегодня, например, у нас есть возможность показать, что, несмотря на то что в романских, скандинавских и кельтских мифах боги и герои могут быть различными, порядок, который их соединяет (при том что культуры эти были друг с другом незнакомы), сочленяя их иерархии, их состязания, их предательства, их договоры и приключения — этот порядок подчиняется одной-единственной системе… Ровно таким же образом недавние открытия в области доисторической археологии позволили пролить свет на системную упорядоченность, которая отвечает за расположение фигур в наскальной живописи… В биологии, как вы знаете, хромосомная спираль является носителем кода, шифрованного сообщения, всех генетических маркеров, которые позволяют развиться будущему человеку… Что касается Лакана, то его работа важна, поскольку он показал, каким образом через дискурс болезни и невротические симптомы заявляет о себе речь структуры, самой системы языка (но не субъекта)… Прежде всякого человеческого существования, всякой человеческой мысли, уже было знание, система, которую ныне мы переоткрываем…

Кто же в таком случае эту систему вырабатывает?

— Чем является эта анонимная система без субъекта? Кто мыслит? «Я» взорвалось (посмотрите на современную литературу) — и обнаружилось безличное «есть». Есть это. В каком-то смысле мы возвращаемся здесь к точке зрения семнадцатого века — с одной лишь разницей: мы ставим человека не на место Бога, но, скорее, на место анонимной мысли, знания без субъекта, теории без идентичности…

Что это значит для тех, кто философом не является?

— Во все эпохи то, как люди размышляют, пишут, судят и говорят (в том числе на улице, в повседневных разговорах и переписках), даже то, как люди чувствуют, как реагирует их чувствительность — всё их поведение управляется теоретической структурой, системой, которая изменяется вместе с эпохами и обществами — но которая присутствует во всякой эпохе и во всяком обществе.

Сартр учил нас свободе. А вы? Вы учите нас тому, что реальной свободы у мысли нет?

— Мы мыслим в рамках анонимной и навязывающей себя мысли, которая является мыслью эпохи и языка. У этой мысли и этого языка есть свои законы преобразования. Задача современной философии и всех тех теоретических дисциплин, которые я для вас перечислил, состоит в том, чтобы вывести на свет эту мысль до мысли, эту систему до всякой системы. На этой-то глубине наша «свободная» мысль, блеснув на мгновение, и возникает…

Какой может быть сегодняшняя система?

— Я попытался раскрыть ее — отчасти — в «Словах и вещах».

А вы, когда ее изучаете, находитесь по ту сторону системы?

— Продумывая ее, я уже подчинен системе позади системы, которую я не знаю и которая отступает в той степени, в какой я ее раскрываю, в какой она раскрывает себя сама…

Что в таком случае происходит с человеком? Всё это какая-то новая философия человека, находящаяся на стадии своего построения? Разве всё ваше исследование не зависит от гуманитарных наук?

— На первый взгляд, да. Открытия Леви-Стросса, Лакана, Дюмезиля принадлежат тому, что принято называть гуманитарными науками; однако характерной особенностью всех этих исследований является то, что они не только стирают традиционный образ человека, но и саму идею человека, на мой взгляд, делают бесполезной как в качестве объекта, так и в качестве инструмента изучения. Наиболее неуклюжее наследие, доставшееся нам от девятнадцатого столетия — и самое время от него отделаться — это гуманизм…

Гуманизм?

— Гуманизм был способом разрешить — с точки зрения морали, ценностей, примирения — проблемы, которые нельзя было разрешить. Помните, что сказал Маркс: человечество ставит перед собой всегда только такие проблемы, которые оно может разрешить. Мне же думается, что мы можем сказать: гуманизм претендует на разрешение проблем, которые он не способен даже поставить!

Но что это за проблемы?

— Ну, проблемы отношений между человеком и миром, проблема реальности, проблема художественного творчества, счастья — все эти навязчивые идеи, которые нисколько не способны выступить в качестве проблем теоретического характера. Система, о которой мы говорим, не имеет к этому ни малейшего отношения. Нашей текущей задачей является решительное освобождение от гуманизма, и в этом смысле наша работа — это работа политическая.

Где же здесь политика?

— Спасение человека, переоткрытие человека в человеке и пр. Наступает конец всем этим многословным проектам, теоретическим и практическим, нацеленным на примирение, например, Маркса и Тейяра де Шардена (проектам, погрязшим в гуманизме, который годами превращал всякую интеллектуальную работу в нечто стерильное…). Наша задача — решительно освободиться от гуманизма, и в этом смысле наша работа является политической: в той мере, в которой все режимы Востока и Запада под флагом гуманизма втюхивают нам свою просрочку. Мы обязаны разоблачать все эти мистификации, как это происходит сегодня в коммунистической партии, где Альтюссер со своими смелыми товарищами борется против «шардено-марксизма»…

Как глубоко успела проникнуть эта мысль?

— Обсуждаемые открытия уже получили широкое распространение среди неопределенной группы французских интеллектуалов, куда входит масса студентов, а также молодые преподаватели. Разумеется, без сопротивления в этой области никуда — особенно со стороны гуманитарных наук. Доказать, что мы никогда не покидаем пределов знания или теории, в гуманитарных науках — например, в литературе — гораздо труднее, чем в логике и математике.

Где зародилось это движение?

— Нужен весь одноязыкий нарциссизм французов, чтобы вообразить — как они это и делают, — будто они одни открыли (причем только что) всё это проблемное поле. Движение это развивалось в Америке, Англии и Франции и началось с работы, проделанной сразу после Первой мировой войны в славянских и немецкоязычных странах. И тогда как «новая критика» существует в Соединенных Штатах вот уже добрых сорок лет, а в Великобритании проделана огромная работа в области логики, несколько лет тому назад французских лингвистов можно было пересчитать по пальцам… У нашей культуры шестигранное сознание, которое, как ни парадоксально, позволяет сойти за интеллектуала и де Голлю…

Всё это приводит к тому, что порядочный человек чувствует себя сегодня отсталым. Идет ли речь о том, чтобы в принципе отвергнуть хорошее воспитание, или же это в большей степени касается одних специалистов?

— Мы отвергаем не порядочных людей, а наше среднее образование (находящееся, между прочим, под контролем гуманизма). У нас вообще не изучаются фундаментальные дисциплины, которые позволили бы понять, что с нами происходит — и, что куда важнее, происходит в других местах… Если порядочной человек сегодня чувствует себя так, будто он попал в варварскую культуру, изобилующую цифрами и аббревиатурами, то это впечатление обязано лишь одному факту: наша система образования восходит к восемнадцатому веку, а в ней царствует самая пресная психология, самый обветшалый гуманизм, категории вкуса и человеческого сердца… Не виноваты в этом ни происходящее, ни порядочный человек, если он, как ему кажется, ни аза в происходящем не понимает — виной всему организация образования.

Тем не менее эта новая форма мысли, будь то в виде цифр или чего другого, выглядит холодно и крайне абстрактно.

— Абстрактно? Я бы ответил: гуманизм — вот что абстрактно! Абстрактны все эти крики души, все эти восклицания по поводу человеческой личности и существования — они оторваны от научного и технического мира, который и есть наш реальный мир. Раздражает меня в гуманизме то, что как раз таки за его ширмой скрывается сегодня самая реакционная мысль и формируются чудовищные, немыслимые альянсы, которые, например, хотят соединить Сартра с Тейяром… И во имя чего же? человека! Кто посмеет сказать что-нибудь дурное о человеке! Впрочем, усилия, которые сегодня совершают люди нашего поколения, совершаются ими не для того, чтобы выставить человека против знания и против техники, но чтобы как раз таки показать, что наше мышление, наша жизнь, наш способ существования, даже самого повседневного — всё это является частью одной и той же системной упорядоченности и, следовательно, зависит от тех же самых категорий, от которых зависит научный и технический мир. Абстрактным является «человеческое сердце», и именно наше исследование хочет соединить человека с его наукой, с его открытиями и с его миром, который является более чем конкретным.

Надеюсь, что это так…

— Я отвечу вам, что нам не следует путать вялую теплоту компромиссов с холодностью подлинной страсти. Писатели, которые нам, «холодным» систематикам, нравятся больше всего — это Сад и Ницше, которые на самом деле говорили о «болезни человека». Не они ли были также и самыми страстными писателями?

Оригинал опубликован в первом томе «Dits et ecrits» (стр. 513-518).

Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.