Фрейд

Смулянский “Понятия речевого акта (speech act) и акта высказывания (énonciation).”

Мы начинаем четвертый год встреч семинара Лакан-ликбез, хотя некоторые доброжелатели и уверяют, что это уже пятый. Очень может быть – возможно, я просто неаккуратно считаю.

Наше первое занятие мы проводим в иной обстановке. Я не скажу, что прежняя была хуже или в чем-то новой уступала. Скорее, она была, если так можно выразиться, стихийной. Теперь же, возможно, процессу удастся придать некоторую упорядоченность.

Сегодня я хочу заняться понятием, которое постоянно, как раньше выражались в прессе, красной нитью проходило через все наши встречи, но в то же время не получало предметного обсуждения, оставаясь на периферии, т.е. выступая, как когда-то говорили гештальтисты, скорее, фоном (притом, что в отношениях фона и центрального объекта они так и не добились исчерпывающей ясности). Речь идет о понятии акта высказывания, и сегодня я хочу поговорить о том, каким образом это понятие завоевало собственную понятийную сцену – каким образом оно вообще смогло стать частью аппарата высказывания тех, кто им занимается.

В первую очередь я имею в виду лингвистов, и именно о них сегодня буду говорить. Также я хочу показать, с чем связана постигшая их неудача – неудача, в которой они не сознаются, поскольку упорно продолжают настаивать на том, что их исследование валидно и по сей день в том самом виде, в котором оно впервые появилось – притом, что сам момент его появления окутан тайной.

Известно, что об акте высказывания и о некоторых связанных с ним следствиях активно заговорили уже в пятидесятые годы. Здесь, конечно же, сразу вспоминают знаменитые остиновские лекции, а также знаменитую его работу, которую, как правило, считают своего рода точкой отсчета[1]. Я не спорю с этим, а лишь хочу указать, что в той путанице и череде забеганий вперед, которая для тогдашнего научного сообщества была характерна, на счет т.н. «первенства» сказать что-то очень трудно. В любом случае, однажды возникнув, тема вскоре охватила академическое сообщество и к середине шестидесятых весь белый свет (нет, это не намек на колониальную политику, хотя почему бы и нет, с другой стороны), во всяком случае весь «белый Оксфорд» очень хорошо знал, что заниматься ей необходимо. Другое дело, что понятие акта фигурировало тогда не совсем в том виде, в котором мы пользуемся им сегодня после Лакана и всех тех указаний, которые он оставил на этот счет. Фигурировало оно в виде, который на языке, в лоне которого оно образовалось и было в академии обсуждено, формулировалось как “речевой акт”, “speech act”.

Так вот, этот самый речевой акт поистине свел всех с ума. Почему-то – сейчас трудно сказать почему, и еще труднее сказать, почему этому недостаточно удивляются – все буквально бросились в омут обсуждений, испытывая как будто бы жесточайшую необходимость доказать, что субъект не просто говорит (как известно, существо он болтливое, и то, что он говорит, очень хорошо знали, например, еще Святые Отцы, притом, что задаться вопросом о том, в каком смысле он говорит то, что он говорит, им в голову не приходило). Но в момент открытия этого самого speech act все почему-то задались целью доказать, что субъект не просто говорит, а именно говорит, что он говорит – удвоение, в котором, конечно же, людям более опытным расслышится витгенштейновское плеоназматическое дополнение. Здесь явно имеет место тавтология, но почему-то, по непонятным причинам, очень многие решили, что эта тавтология продуктивна и что очень важно, что субъект не просто говорит, но при этом совершает что-то такое, что связано и сопряжено с говорением – что, другими словами, имеет место действие. Последнее на самом деле неочевидно, и я попытаюсь сегодня показать, почему это неочевидно, притом, что я не буду пытаться забрать у акта именно его актную сущность. Я лишь попытаюсь показать, что то самое измерение, которое с самого начала в эти лингвистические исследования было вписано – а это, несомненно, измерение намеренности – как раз и было тем, из-за чего исследование с самого начала пошло в некотором смысле под откос. Как я уже сказал, сегодня в этом не сознаются и, более того, некоторые следствия того, что было сделано, в частности, Остином и Серлем (а именно эти двое, как правило, и полагаются опорными столпами учения о speech act’е) сегодня продолжают развиваться, и даже то и дело кладутся в основу некоторых расчетов политактивистского толка.

Так вот, когда Серль желает навести в сказанном Остином и его последователями порядок, он пишет знаменательную в своем роде работу, работу, которая считается на пути исследования speech act’а необходимой вехой. Эта работа, собственно, и озаглавлена посредством вопроса о том, что же такое этот самый «речевой акт».

Серль дает ему определение довольно своеобразное – с самого начала он говорит, что не может предоставить никаких доказательств того, что этот самый речевой акт является ключевой темой, собственно, как он выражается, субъектной речи. Интересно, что здесь Серль как будто бы претендует на роль психоаналитика, потому что именно психоаналитики у нас, как правило, имеют право не предоставлять прямых доказательств существования того, с чем они имеют дело. На этом сходство заканчивается, поскольку далее Серль дает следующее определение: именно речевые акты – говорит он – лежат в основе того, что мы называем человеческим общением.

Очевидно, что сказав это, Серль как исследователь, несомненно наговорил себе на целую двушечку – ведь что означает, собственно, сказать об «общении» да еще и человеческом? Каждое слово в этом определении чрезвычайно сомнительно. Так или иначе, Серль подобное определение дает и, давая его, он показывает валидность всего того, что до того было сделано Остином. А валидность эта заключалась в том, что Остину удалось – по крайней мере так он считает сам и так считает соответствующая школа – удалось показать, что речевой акт представляет собой что-то такое, что отмечено в речи субъекта своеобразной дополнительностью. Что здесь, другими словами, не просто говорят, а – как претендует Остин доказать – еще и действуют. Таким образом, речь идет о том, что слова могут получить ту самую прерогативу, в которой раньше им отказывали – это прерогатива активности как действенности.

Я, опять-таки повторюсь, не знаю, почему Серль считает, что активность равнозначна действию. Мы знаем сегодня как, скажем, мала, как ничтожна роль так называемого акционера (т.е. лица, которое подлинно происходит из корня того, что под действием понимается в соответствующей языковой традиции). Деятельность эта сводится, собственно, к тому, чтоб подсчитывать дивиденды. Если даже он рискует, то риски эти сегодня минимизированы. Поэтому говорить об акте как о чем-то таком, что непременно является действием, это, конечно, само по себе дело очень рискованное.

Но исследователи речевых актов настаивают и выдвигают, как известно, целую теорию, в которой различает акты локутивные и иллокутивные. Последние более отмечены тем, что сама эта теория называет «действием». Именно отсюда ведет свое начало то самое понятие, по поводу которого сегодня всех продолжает трясти и лихорадить – это понятие перформатива.

Понятие это приняло постепенно яркую, даже я бы сказал, ядовитую политическую окраску. Последняя начинается с так называемой гендерной истории, на заре которой которой исследовательница Джудит Батлер заявляет, что по ее мнение перформативным (т.е. что-то причиняющими, чреватыми) действиям является прежде всего особое употребление означающих – например, означающих пола. На самом деле, как раз сегодня следовало бы это направление размышлений поправить, потому что в той перспективе, которая задана именно Лаканом, очевидно, что означающие ни в коем случае не могут быть перформативами просто потому, что они не являются ни речевыми актами, ни актами высказывания. Означающее –  это не акт высказывания еще и в той, более принципиальной форме, которую я счел в прошлом году этой теме придать.

Означающее – это не акт высказывания не просто потому, что означающее – это, видите ли, буква (хотя это и не буква – Лакан об этом говорит довольно ясно), а акт высказывания, с другой стороны – это, видите ли, речь. То самое различие речи и языка, которое восходит к Якобсону, нас сегодня уже не может устроить потому, что вся деятельность философского андеграунда (а это, собственно, и есть те, кто признаны деятелями сегодня в полной мере – начиная с Кьеркегора и заканчивая Лаканом), вся деятельность этого андеграунда показывает, что якобсоновское различие было в своем роде – не ошибочным, нет, но, во всяком случае формальным – т.е., в большей степени отвечавшим здравому смыслу, чем исследованию, не боящегося некоторого теоретического ангажемента. Акт высказывания и означающее отличны не потому, что это «разные феномены» (а, заметьте, что вся лингвистическая инициатива держится именно на чисто формальном допущении существования отдельных феноменальностей: вот язык, вот речь – и мы можем эти вещи как-то различать). При этом тот ход исследований, который я предпринял в прошлом году, подвел к тому, что акт высказывания и означающее оказались отличены иным образом, связанным с теми функциями, которыми они обладают в отношении политик репрезентации.

Различие это обязано тому, что в речевой практике (эта речевая практика далеко не равна тому, что под речевой практикой понимают Серль или Остин – она, конечно, восходит именно к Лакану), в речевой практике субъекта акт высказывания и означающее представляют собой нечто наподобие лицевой стороны и изнанки – с той лишь оговоркой, что мы не знаем загодя, где изнанка, а где лицевая сторона. Т.е. акт высказывания и означающее – это вещи противостоящие в том смысле, что их присутствие отмечено взаимовлиятельностью. Там, где акт высказывания имеет место, означающее во всей полноте своих следствий себя не проявляет, и наоборот – два режима, реальность которых можно проиллюстрировать на вполне конкретных примерах. Я просто напоминаю те азы, к которым мы в прошлом году подошли и на которых тот год завершили.

Но, опять-таки, возвращаясь к теме лингвистики и связанной с ней философии языка – для последней все это не имеет ни малейшего значения. С ее точки зрения это, разумеется, бред, поскольку высказывание и означающее имеют для нее смысл исключительно в качестве феноменальностей научного типа. Это реалии, с которыми можно как-то обходиться, которые поддаются вычленению, которые можно обсуждать по-отдельности, не замечая, что ты уже ввязался в обсуждение с головой и представляешь собой определенную традицию – так сказать, критическому подходу неподконтрольную.

Поэтому я хочу сразу перейти к критике этой традиции и показать, что в той форме, в которой Остин выделяет инстанцию речевых актов, не несет с собой никакой особой новизны. Что касается того измерения, которое я попытался задать, исходя из того, что я назвал базовыми высказываниями или «базовой речью» субъекта в виде набора фразочек, усваиваемых им на самой ранней стадии развития и несущих в себе всю полноту конъюнктурности окружающей ребенка языковой среды, то важно отметить, что это вовсе не то же самое, что акт высказывания. Напротив, гораздо больше они походят на означающие – для доказательства этого я выделил в качестве подобных означающих обрывки детской речи в тех случаях, когда она воспроизводит, например, те самые звуки, которые издают животные – воспроизводит, естественно, как высказывание воспитывающего взрослого, так что о непосредственной имитации нет и речи.

Именно на этом примере выясняется, что животные их не просто издают – они говорят. Дело не только в индивидуальном сумасшествии некоторых любителей животных, но прежде всего в существовании фундаментальной педагогической культуры, в которой эти животные именно что высказываются. Если вы перечитаете определенные работы того же Остина или Серля – у Серля это выступает особенно ярко – рекомендую отметить, что в той перспективе, в которой они формулируют этот самый speech act, действие субъекта (а они настаивают, что это именно действие) ничем от действия, совершаемого той же кошкой, которая издает свое “мяу” (мяу, являющееся подлинным означающим) не отличается. В принципе, та же самая кошка, говорящая “мяу”, вполне может его говорить с тем дополнительным подтекстом намерением, с той самой дополнительной второй локуцией, о которой Серль так много говорит. Она же тоже, как и субъект, говорит “мяу” не просто так –  она именно что заявляет, что она говорение и производит. Именно тогда, когда впервые возникает в этом подозрение и появляются попытки дидактического перевод невнятного голоса животного в означающее – все это далеко не случайные вещи.

Несомненно, сегодня принято ворчать по поводу науки и научного подхода –  политический кризис последнего привел к тому, что сегодня никто не боится открыто усомниться в том, что этот подход на что-то способен. Именно по причине этой легкодоступности я присоединяюсь к этой критике без особенного удовольствия. Но здесь просто невозможно не увидеть, что с самого начала лингвистическую постановку вопроса постигает неудача. Сформулировать акт высказывания субъекта так, чтобы он не отличался от акта высказывания лошади или собаки – это, в общем-то, конечно же, своеобразное достижение – до этого нужно было еще додуматься. Сегодня даже создается впечатление, что сделано это было в некотором роде намеренно – хотя на самом деле, как всегда, никто и  ничего не имел в виду, но именно тогда, когда наука ничего не имеет в виду и делает вид, что полностью и беззаветно занята своим предметом, она и порождает самые яркие рессентиментные плоды. В любом случае, так низвести субъекта так, как низвел его Серль в своей работе, еще не удавалось никому – удар был нанесен именно со стороны того, с чем субъект уже научился к тому времени себя отождествлять – со стороны функции речи.

И раз уж я сказал о низведении, я хочу перейти непосредственно к традиции, которую я бы обозначил как традиционную возню с актом высказываниям, и которая поначалу может показаться тому, что сделала лингвистика, чуть ли не противоположной. Речь идет о традиции, которая всячески акт высказывания поощряет в качестве героизма особого рода и которая, как ей самой иногда кажется, наследует Лакану. На самом деле традиция эта питается другими, более сентиментальными источниками, среди которых не последнее место занимает персоналистский подход с его преувеличенным вниманием к перипетиям духовно-этической жизни. Но, так или иначе, эта традиция практически целиком занимает все поле, которое мы сегодня называем гуманитарным. Характерно, что в ней акт высказывания, опять-таки, как будто бы вопреки лингвистике (хотя тут ей не всегда себя противопоставляют), рассматривают как своего рода моральное достижение заговорившего субъекта.

Акт высказывания в этой традиции – это что-то такое, чем субъект славен, и что он непременно должен произвести. В этой перспективе акт высказывания – это инстанция, которая обладает дополнительной и я бы сразу, не тая, сказал бы, гуманистической ценностью. Во всяком случае, это то, на что нужно еще иметь мужество решиться. Акт высказывания – это еще и то, что субъект производит, когда его загнали в угол и когда он наконец-таки берет речь и начинает говорить. Иногда это ошибочно путают с лакановской «полной речью» (parole pleine) На самом деле, путаница здесь невозможна в принципе, и ниже я покажу почему. Но сначала я скажу о сходстве между героизацией акта высказывания и между тем научно-лингвистическим подходом, который, казалось бы, от подобной героизации совершенно далек и в принципе лишен этических страстей в данном вопросе.

Ключ к их подобию и, в своем роде, взаимовыручке лежит как раз там, где персоналистская традиция – я говорю не об учении, а своего рода моральном аффекте – считает, что акт высказывания представляет собой поступок, вмешательство – возможно даже, действенное. Именно здесь возникает то самое, столь характерное в последнее время для интеллектуальной среды воспевание качества перформативности, которое на самом деле к Остину уже больше не имеет отношения, хотя, несомненно, к нему восходит – воспевание перформативного акта в роли полноценного политического деяния. Перформатив – это такое высказывание, которое способно произвести, учредить нечто новое, особенное, не имевшее до того места, и тем самым нарушить  сложившийся и никого не устраивающий порядок.

Как я уже сказал, в первый момент может показаться, что возникающая в этот момент высокая оценка акта высказывания противоречит той лингвистической сухости, которая обошлась с актом высказывания довольно поверхностно, представив его в форме деяния, которое, в общем-то, ничем от любого деяния субъекта не отличается. Я призвал бы на этот счет не обманываться. То, что на первый взгляд предстает как противоположности, на самом деле обнаруживает близкое сходство. Последнее заключается в том, что и здесь и там акту высказывания придается ценность намерения. И здесь и там возникают дополнительные измерения, т.е. то самое, что и называется сегодня «валоризацией», своего рода приписыванием ценности. Не важно, будет ли эта валоризация совершена научным исследователем, который подходит к феномену акта высказывания с присущей ученому невозмутимой непосредственностью или, напротив, это будет воспевание философа в левинасовском духе, где акт высказывания предстает жестом отправления экзистенциального мужества. В некотором роде это совершенно одно и то же – именно потому, что сюда вписано намерение.

Именно поэтому в тот момент, когда начинается совершенно другая история – история постколониального повального раскаяния, когда субъекта призвали покаяться и предъявили обвинение, где первым пунктом следовало обвинение в том, что он посмел себе действие присвоить – эта самая история забавным образом попадает в ту ловушку, которую она сама же себе подстроила. Как только субъекта начинают упрекать за то, что он слишком ставит на действие, слишком много на себя берет – например, за то, что он в качестве активного деятеля берет на себя право решать, как выглядеть миру – как тут же совершают своего рода короткое замыкание, постольку поскольку, именно подобная критика по существу и есть инстанция, это самое действие субъекту вменяющая. Обвинение, таким образом, представляет собой круг.

По этому поводу я хочу обратиться к небольшой работе Сартра[2], которую он написал в период, предшествующий периоду его литературной и философской зрелости. Это работа, в которой Сартр, беря очень серьезный, даже натужный тон (что с ним случалось каждый раз, когда он заходил в область ему не свойственную, область именно академического философствования, которую он по справедливости не считал своей и поэтому действовать в ней опасался – оттуда и брался несколько неуместный, не напоминающий его обычные легкие писания язык), в этом самом, нелегком для него тоне, пытается проследить генезис так называемого картезианского субъекта. И выводит он его довольно смело, хотя сегодня это может и не показаться чем-то новым, буквально, из того, что он сам называет всемогуществом или волей Бога.

Сартр показывает, что, в общем-то, в эпоху Декарта ничего особенно не произошло и ничего изобретено не было просто потому, что субъект просто-напросто взял по праву наследника то самое, что ему полагалось от божественного могущества. Если до того действовал Бог, то теперь начинает действовать (и стало быть, говорить “я” – а  преемственность тут очевидна: это ведь именно иудейский Бог был тем, кто говорил “я” – момент, который Лакан это заметил и довольно плодотворно развил), теперь субъект начинает просто-напросто действовать сам.

В чем ценность этой работы Сартра, так это в том, что она показывает, что в этот момент действительно ничего принципиально не изменилось, поскольку существует еще более широкое понятие, которое охватывает всю историю творения и которое и является виновником того, что ничего нового под солнцем нет и быть не может. Это именно понятие «намерения», которое порой ошибочно отождествляют с «волей» – понятием, которое уводит в область вопроса могущества, тогда как (это показывает и лингвистика Остина и экзистенциальная школа) достаточно одного только намерения – а там уж как повезет.[3] Именно представление о намерении и должно было бы лежать во всей креационистски-метафизической перспективе в качестве основополагающего. Все дело именно в доверии к инстанции намеренности, которая, как я уже сказал, независимо от того, лингвистическая это традиция, традиция ли это экзистенциальная (ложно наследующая Лакану), или же это традиция, которая субъекта за его экзистенциальные порывы критикует (т.е. собственно традиция социально-критическая, подозревающая, что субъект порой слишком много на себя берет или, напротив, не делает в нужный момент революционного шага) – все эти традиции разделяют один и тот же подход к делу. Именно поэтому они заранее ограничены, поскольку все они в общем соглашаются, что самое главное в акте (является ли он speech act’ом или актом высказывания, или даже поступком иного рода) – это именно действие. Т.е. определенное, направленное намерение.

Заметьте, что то самое диахроническое измерение, с которым более-менее честное и последовательное лаканианство постоянно борется – измерение, которое нужно по праву заменить синхроническим – это диахроническое измерение здесь правит бал и является своего рода предпосланным субъекту здравым смыслом, за пределы которого нелегко выйти. Но если иллюзия диахронии, борьбе с которой лакановское учение уделило немалое место, все еще занимает столько места в наших представлениях, так это именно потому, что первичной гипотезой как раз и остается гипотеза намеренности. Если есть намерение – это означает, что биографическое измерение незамедлительно вписывается в происходящее. Здесь далеко необязательно не разделять наивную метафизику времени: вполне можно допустить, что имело место забегание вперед или же некоторые вещи свершились в последействии – все это вторично. Биография – это и есть то, что разделяет происходящее на некоторое мифическое предшествующее ему намерение и последовавшее за ним событие. Т.е. биографическое вписано в мышление как научной так и философской среды гораздо более тесно, чем это порою кажется именно потому, что вся эта среда завязана на обсуждении, на обмусоливании понятия акта – понятии, которое фигурирует в ней определенным образом. Это понятие акта как чего-то такого, что привносит в мир нечто новое – нечто такое что учреждает событие, которое делит происходящее на “до” и “после”. Это очень наивно, это почти что нестерпимо для опытного в философских штудиях субъекта, но стоит этому субъекту перейти на арену, скажем, политической, гражданской борьбы, и все обычные представления вновь овладевают им с прежней силой.

Так вот, я хочу вернуться к перспективе креационизма в ее обычном, парарелигиозном изводе, и показать, что с она не имеет ничего общего с креационистской перспективой, реконструированной Лаканом в опоре на Фрейда и на его попытки прорваться к измерению синхронического.

Креационистская перспектива, это вовсе не та перспектива, где нечто поначалу не имело место, а потом вдруг появилось, учрежденное, созданное некоторой благой – или не очень, смотря на чей вкус – волей. Т.е., креационистская перспектива – это как раз-таки не перспектива, в которой имеет место акт в его бытовом смысле. Я понимаю, что это звучит странно, даже кощунственно, но, тем не менее, это не противоречит нашему теоретическому, опять-таки, восходящему к Лакану опыту, который доказывает, что то самое измерение, где имеет место биография в качестве последовательности событий творения, с креационизмом не имеет ничего общего.

Креационизм – это вовсе не вселенная, в которой нечто появляется посредством учреждающего акта, где поначалу бывает “ничто”, а потом “что-то еще” (или поначалу бывает “что-то еще”, а потом “ничто”). Креационизм – это, напротив, как я попытался показать в соответствующей лекции, такая перспектива, в которой все уже имеет место одновременно и без явных следов чьих бы то ни было усилий. В обычном креационизме, в общем-то, дело тоже обстоит похожим образом – во всяком случае, Творца никто пока не видел. Тем не менее, недаром существует нарратив, который его усилия, его благое намерение описывает так догматично и подробно. Для креационизма лакановского все это не более, чем Воображаемое, примесь совершенно иного, чуждого креационизму взгляда. Именно поэтому я использовал формулу “все уже имеет место и так”, которая для креационизма является ключевой. Она поможет не запутаться в различных проявлениях креационизма и отличить собственно креационистское разрабатывание проблемы от того, что за креационизм выдается – в той самой вселенной, которую как раз таки описывает Сартр.

Все уже и так имеет место. И это и есть то, что позволяет нам грамотно и более-менее вменяемо креационизм от якобы противоположного ему эволюционизма отличить. Я говорю “якобы”, потому что та самая тематика, которая заставляет меня этот вопрос поднимать, креационизм от эволюционизма отличить не в состоянии.

Ведь именно в эволюционизме – как особой совокупности воззрений на время и последовательность – приобретает свое подлинное значение измерение биографии. И именно в эволюционизме как раз совершенно не важно, имеют ли место этапы в той последовательности, в которой они в нем имеют место или же нет. Только кажется, что для эволюционизма очень важно, чтобы все этапы выстроились в определенной последовательности, так чтобы их можно было пронумеровать. На самом деле, более-менее трезвое рассмотрение эволюционизма подскажет, что все это совершенно не имеет значения. Некоторые этапы можно пропустить, и т.н. «природа», если судить по имеющимся у нас на повестке дня биоформам, так постоянно и поступает. Совершенно не важно, будет ли клюв после крыльев или же до. Если у нас есть последовательность этапов, то ничего удивительного, что в них возникает путаница и подмена – так и должно быть. Новационность учения того же Жака Деррида как раз и заключается именно в том, что в ней эта, якобы, небрежность, подмена, легитимируется.

И наоборот, для креационизма имеют значение все элементы цепи просто потому, что никакой цепи там уже нет. Там есть все то, что уже и без того имеет место. Т.е. именно креационизм (я к этому подвожу) делает синхроническое рассмотрение легитимным, прописанным, наконец, по адресу.

Какие этому могут быть доказательства? Давайте, например, (это действительно случайный пример, но он, как мне кажется, многое объясняет), давайте взглянем на ту самую сферу, которая волнует нас сегодня более других – это сфера финансовая, сфера мирового капитала.

Интересно, что эта самая сфера, как правило, в социально-критической мысли получает тенденциозное толкование, в котором ее движения, все ее действия описываются как что-то такое, чем движет жажда наживы – т.е., буквально, влечение. И надо сказать, что тот самый гумус, который учение Лакана разлагает, превращая его в более-менее усвояемую массу, именно так экономическую среду и представляет – это что-то такое, где до самого дна охвачены влечением к деньгам.

Действительно, поначалу кажется, что это самая среда превосходно описывается хайдеггеровским “еще и еще”, больше и больше. Именно так ее видит современное Лакану интеллектуальное сообщество, которое этой самой финансовой среде, разумеется, противостоит и считает своим моральным долгом всячески выказывать капиталу свою неприязнь.

Это кажется странным, потому что сегодня уже существует аппарат, который позволяет положение этого самого финансового мира грамотно описать. На самом деле, не совсем ясно – предстоит еще разобраться – откуда взялось  предположение о том, что финансовым миром движет жажда наживы, что якобы им управляет влечение, желающее еще и еще денег. В общем-то, сегодня все имеют представление о потоках и понимают, что деньги на самом деле не накапливаются, а именно текут. Но дело не только в этом. На мой взгляд, оставленный Лаканом в его семинарах аппарат подсказывает, что то, что происходит в мире финансовых воротил, это вовсе не жажда накопления. Это, напротив, то самое, что Лакан называет в десятом семинаре «желанием удержать».

Желание удержать устроено не просто, но я сейчас не буду в него вникать. Я просто хочу показать вам, что оно этой самой жажде накопления тотально противоположно. Здесь ничего не копят, здесь, напротив, лишь пытаются спасти то, что уже есть. Именно для этого предпринимаются все многочисленные действия, в которых мало кто что понимает, но которые, тем не менее, явно направлены на защиту этого самого тела капитала. Это, разумеется, требует финансовых вложений – и именно здесь появляется необходимость в своем роде затыкать дыру. Именно для этого и служит производство.

Так или иначе, всем этим управляет именно то самое, к чему мы возвращаемся, когда возвращаемся непосредственно к Фрейду. Кто сказал, что анальное желание – это желание производства? Уж точно не Фрейд, поскольку относительно пресловутой анальности он всегда говорил вещи прямо противоположные.

Итак, желание удержать. Оно означает прежде всего, что никто толком не знает, откуда этот капитал взялся. Ведь субъект как раз и хватается за то, происхождение чего он не знает и узнать не может в принципе. Усвоить это – значит усвоить добрую половину психоаналитического знания.

Я понимаю, что, говоря это, я противоречу тому, что под историей капитала понимает марксистская традиция. В некотором роде то, что я говорю сейчас, может показаться оскорбительным для ее представителей, потому что марксистское учение – это учение, которое всегда допускает в самой сердцевине своих экономических штудий закапсулированное личное страдание того, кто на этот самый капитал работает. Но в любом случае, говоря о том, что никто не знает, откуда он взялся, я в некоторой степени как раз и следую Марксу. Не Маркс ли сам сказал о том, что существует этап совершенно неведомый, этап таинственный, который сам он обозначает как первичное ограбление? Удивительно, что никто до сих пор не провел аналогии между этим первичным ограблением и первичным вытеснением Фрейда? На самом деле, в той самой перспективе, которую я описываю (перспективе креационистской, в которой субъект себя уже всегда застает обладающим некоторым знанием), это совершенно одно и то же.

Это первичное вытеснение, в частности, означает, что следы никогда не будут найдены, что концов не отыскать. Поэтому те, кто пожелает пойти по следам этого самого исчезнувшего капитала (скажем, узнать, куда же делась накопительная часть нашей пенсии), конечно, поведут себя очень глупо.

Речь как раз – и в том, что сказано самим Лаканом, и  у тех, кто его более менее вменяемо пытается продолжить – и идет о том, что существует такое измерение, которого ни одно учение о речевом акте (даже более того, учение об акте высказывания) не достигает. Это измерение, где об актности уже говорить нельзя – куда, другими словами, акционные вложения невозможны.

Именно поэтому я с самого начала сказал, что лингвистическое предприятие потерпело неудачу. Оно терпит неудачу не просто потому, что подходит к вещам формальным образом – это не самая большая его беда. Терпит неудачу оно именно потому, что считает, что акт высказывания – собственно, в роли speech act – это то, что предполагает неустранимую дополнительность вмешательства. Это что-то такое, что вмешивается, и за что, разумеется (поскольку если есть вмешивающийся, есть и агент действия), нужно найти ответчика. За это в буквальном смысле кто-то отвечает. Тут есть деятель помимо деятеля, некий гомункулус, маленький человечек в человеке.

Вот это и было принципиальной ошибкой. И именно это не позволило теории речевых актов сказать что-то внятное насчет того глупейшего положения в которое субъект со своей речью постоянно попадает. Ошибка, допущенная в самом начале, в итоге не позволила ей развиться, поскольку она, как уже было сказано, существует сегодня в том же закапсулированном виде, как и тогда, когда ей занялись Серль и Остин. Если судить по учебным пособиям, никакие изменения на повестке дня в ней не стоят.

На самом деле, принципиальная ошибка заключалась в том, что даже в тот момент, когда лингвистическая теория пыталась speech act отличить от того, что, собственно, субъектом было сказано (а это разведение содержания и акта, конечно, было ее предельной тщеславной целью, которой она так и не достигла), она по-прежнему искала его чуть ли не на уровне содержания. Сколько бы, другими словами, эта самая теория не пыталась содержание высказывания от, собственно, speech act’а отделить, у нее ничего не получалось, поскольку в том виде, в котором речевой акт был в ней сформулирован, он продолжал кровно от содержания зависеть.

Что такое, скажем, остиновский перформатив, как высказывание в котором кто-то говорит “клянусь” или “обещаю”, или “держу пари”? Прежде всего это что-то такое, в чем собственно акт высказывания от содержания неотделим. Каким бы «творческим», событийно порождающим этот перформатив ни казался на уровне акта, оторвать, отклеить его от содержания просто не представляется возможным. Удивительно, что отмечая многочисленные слабости и зависимости «иллокутивной силы», определяющей срабатывание перформатива – неудачное время, неподходящий контекст – при этом никогда не замечали, что акт здесь хромает не потому, что ему могут помешать состояться неблагоприятные внешние условия, а прежде всего потому, что никакого акта без буквальности содержания, безоговорочности доверия к его уровню, здесь не будет вообще.

Разумеется, лингвисты эту недостаточность осознавали. Они испытывали из-за нее некоторые неудобства, пытаясь сделать все, чтобы уникальность этой самой инстанции speech act’а как-то спасти, максимально отделить от содержания хотя бы теоретически. Но, постольку поскольку, держались они тех посылок, которых держались, получилось это у нх слабо.

В связи с этим, чем ценна лакановская инициатива, так это тем, что она все-таки вводит в неразбериху, учрежденную лингвистами, некоторый порядок. Начать с того, что Лакан делает в 10, а потом в 11 семинаре, когда комментирует занимавший в то время всех парадокс, формулировавшийся в высказывании от первого лица субъекта, который заявляет, что он лжет. Парадокс в то время, кстати, считался неразрешимым – по крайней мере, формально-логически. Именно Лакан указал на то, что лингвистическая теория действует не совсем правильно, когда факт этой самой неразрешимости поддерживает, соглашаясь, что тут и имеет место противоречие между содержанием и собственно speech act’а (как факта того, что это высказано).

Лакан придерживается иного мнения – так, он считает, что когда кто-то говорит, что он лжет, на самом деле он может вовсе не иметь в виду, что он лжет в ту самую секунду, когда произносит эту фразу. Это просто предупреждение, жест, намек на то, что сейчас, возможно, начнут фокусничать – ведь когда фокусник говорит, что фокус будет иметь место – более того, когда он уже фокус показывает, он при этом, конечно же, предельно честен в отношении факта фокусничанья как такового. Именно поэтому фокусы со временем и наскучивают.

Но даже в этом месте, где Лакан наводит порядок, еще не существует даже пред-понимания того, что акт высказывания, это что-то такое, что ни с какой актностью не имеет дела – что акт высказывания как enunciation – вот термин, под которым у Лакана фигурирует то, что переводчики продолжают передавать как «акт высказывания» – это не действие из мира деяний и деятелей, поскольку здесь о деятеле здесь больше говорить не приходится. Можно подумать, что сейчас я заговорю о «бессознательном». На самом деле, ничего подобного – точнее, я заговорю, но как раз затем, чтобы сказать, возможно, вещь неожиданную и с общим опытом чтения психоаналитических текстов не согласующуюся.

Я сразу хочу сказать, что сегодня, даже понимая Лакана, даже внимательно его читая, мы все зачастую его равно его не понимаем, потому что описываем его инициативу в словах, которые этой инициативе не соответствуют. Скажем, принято считать – стало принято, я хочу сказать, с тех пор, когда Фрейда, наконец-то, ко всеобщей радости начали усваивать –  говорить о том, что бессознательное «действует», что у него есть свой совершенно особый круг намерений, желаний и т.п. Как только это было сказано, как только роль деятеля была приписана бессознательному, как здесь совершили ту самую ошибку, которую подхватывает затем Сартр, невольно показывая, что пока о деятельности и деятеле говорят, никакого толку, т.е. никакого подлинного изменения перспективы не состоится. Какая разница, в конце концов, действует субъект или действует бессознательное – хочет ли чего-то он сам или через него намеревается полакомиться оно, Ид? Тем более, что, как после Лакана мы знаем, любой субъект всегда уже субъект бессознательного и есть – их невозможно, просто немыслимо оторвать друг от друга. Так что, если здесь зашла речь о деятельности и намеренности, все пропало.

Напротив, то, что было сделано поздним Лаканом (в частности в семнадцатом семинаре, где он говорит о знании), указывает на то, что здесь необходимо от всякой иллюзии деятельности отделаться – ее необходимо вычистить. Эта иллюзия не может сохраняться, потому что когда мы с лучшими намерениями, желая возразить недоброму научному миру и тем самым психоаналитическую инициативу поддержать, упираем на то, что, мол, действует не субъект, действует бессознательное – что мол существует слой, который действует помимо субъекта – когда, говоря все эти вещи, мы считаем, что мы оказываем Лакану и психоанализу содействие, на самом деле мы еще глубже погружаем его в ту же самую топь, из которой ему так и не выбраться.

Совершенно не важно, как уже было сказано, куда вписывают это самое пресловутое действие, акт деяния. Если оно вписано, то креационистская перспектива образоваться никак не может. Не может, потому что, как было сказано, все, что можно было сделать, уже сделано. О том, как это делалось, кем, на каком уровне, мы ничего не знаем, все давно уже в пугающе готовом виде – возьмите любую сферу: хоть денежную, хоть языковую. Мы не можем даже признать, что дело сделано без нас – и именно для этого и нужен психоанализ.

Мы знаем сегодня, что все психоаналитики, как правило, норовят превратиться в психотерапевтов, т.е. скатиться на уровень, где занимаются именно деятельностью, ответственностью, необходимостью что-то немедленно на благо своих пациентов предпринять. А норовят они скатиться на этот уровень не потому что они себя плохо от психотерапевтов отличают (как порой думают), а напротив, потому что и в самой психоаналитической инициативе, в самом начале, на том уровне, который я назвал уровнем бактериального разложения (который выпускает полученное от Фрейда знание в массы, делая субстрат более удобоваримым), уже и на этом уровне вписана парадигмальная для него, определяющая ошибка, связанная с тем, что даже допуская, что речь идет именно о бессознательном, а не о картезианском субъекте, здесь все равно подозревают за ним деятеля.

Потому я и обратился к одиннадцатому семинару, в котором были даны вехи для того, чтобы мы эту самую креационистскую, бездеятельную перспективу не упустили. Не упустили для того, чтобы еще раз закрепить то, что Лакан в другом месте говорит о безголовом знании, ацефале. Это знание, как нарочно, просто как будто бы назло, специально понимают в духе «действующего неизвестного», тогда как его нужно было бы понимать в духе совершенно обратном. Напротив, это то, что как раз известно («известно» не потому что мы это знаем, а потому что оно уже дано, хочет субъект этого или нет), но это как раз то, что не работает, поскольку оно не действует. Работа – это вообще не его; она ему совершенно не пристала. Оно ничего не производит.

Я понимаю, что я, опять-таки, иду вразрез со всей теорией производства (философической, я имею в виду), в которую широким жестом часто оказывается вписано и лакановское начинание – хотя на самом деле, это скорее делезианство. Но я полагаю, что если опираться на то, что Лаканом сказано, то можно, следуя букве текста, показать, что о деятельности и деятеле нет никакой речи. Очень важно, чтобы было уяснено то, что акт высказывания (т.е. та инстанция, которой мы занимаемся вслед за Лаканом и которую в итоге почти удалось у лингвистики и философии языка выкупить), акт высказывания – это то, что к производству и деятельности не имеет никакого отношения.

Я хочу немного отступить в сторону и показать, какой забавной была среда как раз осле того. как все эти темы – высказывание, содержание, акт – стали достоянием широкой философской общественности, когда тема языка стала подлинно волнующей (это случилось в те же 60-е годы). В частности, поучительно посмотреть, как много было тогда накопано высказываний, которые, как сочли исследователи, нельзя было произнести – нельзя, чтобы это не привело к противоречиям и локутивным парадоксам, я имею в виду. Это любопытно, потому что отсылает нас уже не к тому, что действия нет, а к тому измерению, которым в том числе занимается Лакан – к невозможности.

Тогда это очень запутало дело, потому что некоторые исследователи всерьез заявляли, что язык совершает с субъектом невозможные вещи, ставя его в неловкие ситуации, в которых субъект говорит то, что сказать невозможно. Это, конечно, связано с парадоксом “я лгу” и непосредственно к нему отсылает, поскольку под влиянием минуты многие также сочли, что этого сказать почему-то нельзя.

Чуть позже некто из окружения Деррида (по-моему, это был Драган Куюнжич) сделал заявление о том, что существует целый ряд высказываний, который произнести, конечно, можно, но при этом произносить их не подобает просто потому, что они ставят субъекта в дурацкую ситуацию. Скажем, это высказывание “я умер”. Куюнжич всерьез – я не знаю, что заставило его так думать – считал, что высказывание “я умер” учиняет, если не в языке, то, по крайней мере, в положении субъекта, пользующегося языком, какой-то скандал.

Я на самом деле не вижу, в чем здесь состоит проблема, потому что, разумеется, говорить “я умер” можно по поводу и без совершенно безо всяких затруднений. Для этого даже не нужно учреждать ситуацию Zombie-movies – сказать это может кто угодно. И пройдет это без последствий не потому что будет сочтено своего рода шуткой, а потому что только так субъект как раз и может сказать – точнее, мог бы сказать о себе, если бы то знание, которым он не располагает, но которое его к себе прикрепляет, способно было бы заговорить.

Здесь и нужно то самое место из 17-ого семинара, где Лакан анализирует появление отца, который «не знал, что он мертв». Это место получило много толкований, его обсуждают, и порой небезынтересным образом. Но, как мне кажется, здесь остается пропущенным то, что является в этом месте его нервом. Последний здесь заключается в том, что отец, все еще не знающий, что он мертв, тем самым показывает субъекту пример, делая за субъекта заявление, которой сам субъект сделать не в состоянии – заявление, согласно которому мертв и сам субъект. Именно для этого отец к нему обращается.

Субъект не знает, что он мертв, но это как раз означает, что он это прекрасно знает, т.е. это в его знание вписано. Заметьте, какой длинный и причудливый путь пройден от Эпикура до этого утверждения – путь, безусловно усыпанный розами, потому что тема смерти на протяжении двух тысяч лет не перестает благоухать.

Но интересно, что и здесь Лакан сразу разделывается со всеми тривиальностями, даже их не касаясь, одним изящным жестом, поскольку тему смерти он совершенно не затрагивает. Он даже не собирается с ней возиться. Никакой смерти нет, потому что субъект мертв уже и так. Именно это креационистская перспектива должна означать. Если все, что с субъектом могло случиться уже здесь, это, разумеется, означает, что субъект уже мертв.

В некоторой степени это дает возможность истолковать то, что сделали так называемые гностики – забавные ребята первых двух веков нашей эры, которые чувствовали, что в акте творения есть какой-то подвох. Они не могли его ясно сформулировать, потому что они были хорошими христианами. Не их вина, что в этом качестве их не признали. Хорошими христианами они были потому, что не могли, упрекая бога в том, что он что-то причинил миру что-то дурное, сделать тот последний вывод, к которому, в общем-то, их учение и отсылает. Вывод этот сделать им не позволяло, кстати, то, что их учение было мистическим. Т.е. они не были мистиками в смысле, который был характерен для этого явления в то время, когда жили они сами, но возня с гностиками в XVII веке расставила точки над i – стало ясно, что они именно мистики, т.е. те, кто по выражению Лакана купаются в наслаждении Бога. А купаясь в наслаждении Бога, они непременно допускают его существование.

Так вот, вместо того, чтобы поднимать здесь вопрос атеизма и спорить о том, имеет это существование место или нет (на самом деле ясно, что, в общем-то, оно имеет и для атеиста значение в том числе), я хочу перевернуть перспективу, показав, что важно не это. Для гностицизма – чем он и интересен – важно было то, что имеет место существование субъекта. Т.е. очень важным было то, что субъект сохранял в себе нечто «живое» и именно в этом богу был подобен – только так в наслаждении Бога и можно было купаться. В этом плане центр тяжести переносится именно на субъекта – не потому, что субъект теперь жив и торжествует вместо мертвого Бога, а в том плане, что если креационизм хоть в чем-то действителен, то это означает, что субъект мертв именно потому, что Бог жив.

Именно этого последнего вывода последователи Валентина сделать не смогли – им не удалось понять, что фантазм их состоит в том, что Бог актом творения не создает мир, а уничтожает. Это и является, в общем-то, последним словом гностической инициативы, которое так ей и не сказано и, как я показал, сказано ей быть не может.

Чем креационистская перспектива, как уже было сказано, хороша, так это тем, что она позволяет помыслить такой акт, который, по сути, не был бы действием. Именно это сейчас и нужно, чтобы сразу продвинуться вперед в понимании Лакана – показать, что существует акт высказывания, который никакого отношения к деятельности не имеет. Этот акт высказывания не является поступком ни на уровне сознательного, ни на уровне бессознательном. Но именно он и есть то, что субъекта – не производит, ни в коем случае – но,  по крайней мере, помечает его как существующего и говорящего.

Если кто-то в курсе всего нашего курса в целом, то под говорящим субъектом я понимаю субъекта, который обладает этим самым актом высказывания, который только актами высказывания и говорит, но загвоздка заключается в том, что это тоже началось в определенный момент. Этому самому акту высказывания не так много лет. Субъект долгое время ни о чем подобном слыхом не слыхивал – у него была просто речь (да и то теперь вызывает сомнение, речь ли это, потому что вся возня с речью как с феноменом тоже начинается полтораста лет назад, так что понятия здесь изначально смещены относительного того, что о субъекте можно сказать).

В любом случае, как выявляется акт высказывания, почему субъект в определенный момент в перспективе акта высказывания оказывается – этим вопросом задаваться бесполезно. На то он и креационизм, состоящий, кстати, в том, что ничего нельзя поменять местами просто потому, что поле так плотно, что ничего уже не двигается.

Итак, существует акт высказывания, который больше не описывается ни в терминах речевой намеренности, ни даже в терминах бессознательного желания. Здесь может показаться, что мы от Лакана как будто отрываемся, хотя я не вижу, чем это противоречит семнадцатому семинару и преподанному в нем безголовому знанию. Если знание безголово – это означает, что о действии говорить больше нельзя. Действия, которое всему голова, во всех традициях, включая как религиозные, так и атеистические, здесь больше нет. Здесь есть именно акт высказывания, который не является деянием и который, тем не менее, обуславливает то, что субъект есть то, что он есть – во всех его проявлениях.

Я опять-таки не располагаю доказательствами и не имею права доказательств предоставлять – я просто хочу показать, каким образом это может срабатывать и как все это, довольно абстрактное на первый взгляд, может помочь в некоторых исследованиях, которые иногда носят поразительно конкретный характер.

Хочу поделиться с вами открытием – это открытие не мое. Тем не менее, я говорю о нем с гордостью, потому что некоторое время следил за ним и видел, как оно в итоге обрело форму. Открытие это совершил красноярский филолог по имени Иван Скопин. Хочу сказать, что с той исторической персоной, с которым работает Иван Скопин, в некотором смысле работал и сам Лакан – это Достоевский.

В центре его внимания та самая книга Достоевского, возле которой больше всего разговоров и споров – та, которую, казалось бы, уже нет смысла обсуждать, потому что на ее счет все сказано (хотя это не означает, что исследования по одной этой причине автоматически прекратятся). Произведение, в отношении которого Иван Скопин делает своей, не побоюсь этого слова, новационный вывод – это “Преступление и наказание”.

Я думаю, что большинству хотя бы в общих, самых крупных чертах известно, как исследование этого произведения происходило и какие вехи в нем – как в отечественной, так и в мировой филологии – были пройдены. Как правило, все начинается с указания на то, что центральным мотивом этой книги является грех, взятый на себя главным героем – убийство. Именно здесь возникает патовая ситуация, в которой всем исследователям приходится говорить только об одной жертве этого преступления. Речь всегда идет именно о старухе – как о той, которую якобы Раскольников убить и замыслил. Многие замечали, что здесь есть определенная узость, поскольку из виду пропадает другой, не менее важный персонаж. Но никто не делал из этого наблюдения, если так можно выразиться, принципиального вывода.

Вывод, который делает Скопин, отличается принципиальностью именно потому, что здесь идет речь не просто о восстановлении справедливости – не только о том, что несчастную Лизавету, сестру погибшей, тоже нужно каким-то образом учесть и воспринять в качестве жертвы преступления. Новация состоит в том, что намерение Раскольникова должно быть совершенно переоценено именно с точки зрения – а так, собственно, сам исследователь вопрос и ставит – акта высказывания.

Этот акт высказывания смещает перспективу так, что в ее центре оказывается другой персонаж, а тот другой, о котором много говорилось, предстает теперь, напротив, ширмой.

Суть открытия заключается в том, что вовсе не старуха (имени которой мы даже и не помним), а именно Лизавета и является мишенью – причиной одухотворенности того деяния, которое Раскольников совершает.

Плодотворность этого примера, как мне кажется, заключается в том, что в тексте романа, как ни странно, нет ничего, что позволяло бы это увидеть. Именно здесь отходят на второй план все существующие внутрицеховые толкования психоаналитического характера, авторы которых просто-напросто заменяют сознательное намерение бессознательным и считают, что их аналитическая работа таким образом выполнена.

Прелесть толкования, данного Скопиным, заключается в том, что нельзя найти ни единого признака, в опоре на который можно было бы говорить, что у Раскольникова было намерение – или хотя бы тень намерения – эту самую Лизавету прикончить. Верно, что он накануне убийства встречает некоего студента, который повествует ему о девушке с не совсем, мягко говоря, респектабельным прошлым. Сама речь студента вполне тянет на что-то такое, что могло Раскольникова навести на мысли – во всяком случае, тут могла бы найти себе место та брезгливость, с которой студент повествует о постоянно беременеющей Лизавете. Последняя вполне – здесь мы с немного упрощенным аналитическим подходом не расходимся – могла вызывать в Раскольникове ту самую горькую воодушевленность, которая в итоге, сбив его с толку, подвигла на акт убийства. Но допускать подобное у нас нет ни малейшего резона, так что можно считать это факультативным толкованием, которое представляет лишь частный интерес.

Напротив, вывести этот случай на теоретическую передовую как раз позволяет то, что ни в действиях Раскольникова, ни в его детстве, ни в биографии, ни в разговорах, которые он ведет до убийства, ни в том, что он подслушал, нигде даже тени намерения сделать Лизавету мишенью преступления увидеть не удается. Тем не менее, он ее убивает. Тот факт, что Лизавета оказывается вытеснена – вытеснена не только самим Раскольниковым, который о ней не упоминает, но и вытеснена всей когортой критиков, которые занимаются Достоевским, которые о ней не вспоминают тоже – показывает, что здесь-то мы и имеем то, что я назвал ситуацией, в которой все уже есть. Я ее не характеризую как целостную, потому что слово “целое” – это принципиально не то, что можно применить к креационистской перспективе, но это действительно все то, что уже есть – как сам текст Достоевского так и те – удачные и не очень – толкования, которые он уже получил и которые сегодня исчерпаны, потому что вот уже лет сорок никто ничего нового на этот счет сказать не может. Эта самая картина, в которой все уже есть как раз и позволяет увидеть, какой элемент все-таки выпал (разумеется, он никуда не делся, он в ней присутствует, и он-то ее и обуславливает) – это момент – никоим образом, как я уже сказал, оригинальным текстом романа не обоснованный – в котором Лизавета оказывается и мишенью и цель – притом, что условия нашего анализа соблюдены и ни малейшей намеренности тут действительно нет. Вместо того, чтобы критиковать понятие «цели» как «метафизическое», оставляя нетронутым понятие намерения, как это было сделано в недавнюю критическую эпоху, я полагаю, что, напротив, можно не делать из некоторых понятий жупел – и понятие «цели «является как раз таким. Почему не может быть целью то, ради чего все было затеяно? Но при этом от понятия намерения как раз и можно и следует отказаться. Это случилось, это явно постфактум, задним числом, стало целью в том, что в лакановедении обычно называют «последействием», но в намерения Раскольникова это не входило. Заметьте, как это перекликается с тем, о чем говорит и сам пересказ романа – «это» в намерение Раскольникова не входило. Но, в отличие от того, что силится показать текст, оно и стало целью.

Итак, акт, который не содержит в себе действия. Акт, который, будучи актом высказывания, не только не сводим к содержанию, но и который не сводится к тому, что можно было бы рассматривать как поступок, как нечто продиктованное решимостью, намеренностью – корыстной или же нет. Именно этот акт и должен лежать в основании рассмотрения, представленного в данном курсе – в этом облике, как мне представляется, он наиболее соответствует букве Лакана.

[1] Остин Джон. Избранное. // Перевод с англ. Макеевой Л. Б., Руднева В. П. – М.: Идея-Пресс. 1999.

[2] В издании Сартр Ж.-П. Проблемы метода. М. «Академический проект». 2008.

[3] Неслучайно в дверях религиозного экзистенциализма субъекта встречают работки наподобие тиллиховского «Мужества быть» – этическое изложение, фальшивый пафос которого состоит в том, что субъекту предстоит разучиться полагаться на какое бы то ни было могущество, всегда связанное с гарантированностью, и, отказавшись, решиться на мужественный жест «выстаивания в бытии». Удивительно, что в определенный период в литературе подобного рода могли усмотреть «преодоление метафизики воли» – напротив, абсолютно все, связанное с т.н. чистотой «доброго намерения», здесь явно остается при субъекте.

Зигмунд Фрейд Введение в психоанализ. ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ. ИСПОЛНЕНИЕ ЖЕЛАНИЯ

Уважаемые дамы и господа! Не стоит ли мне еще раз показать вам пройденный нами путь? Как мы, применяя нашу технику, натолкнулись на искажение сновидения, раздумывали сначала, как бы его обойти, и получили важнейшие сведения о сущности сновидения из инфантильных сновидений? Как мы затем, вооруженные результатами этого исследования, занялись непосредственно искажением сновидения и, надеюсь, шаг за шагом преодолели его? Но теперь мы должны признать, что найденное тем и другим путем не совсем совпадает. Перед нами встает задача сопоставить оба результата и соотнести их между собой.

С обеих сторон мы пришли к выводу, что работа сновидения, в сущности, состоит в переводе мыслей в какое то галлюцинаторное переживание. Как это происходит, представляется весьма загадочным, но это является проблемой общей психологии, которая не должна нас здесь занимать. Из детских сновидений мы узнали, что работа сновидения стремится к устранению нарушающего сон душевного раздражения при помощи исполнения желания. Об искаженных сновидениях мы не могли сказать ничего подобного, пока не научились их толковать. Но с самого начала мы предположили, что сможем рассматривать искаженные сновидения с тех же позиций, что и инфантильные. Первым же подтверждением этого предположения стало сделанное нами открытие, что, собственно говоря, все сновидения являются детскими сновидениями, работают с детским материалом, с детскими душевными движениями и при помощи детских механизмов. Считая искажение сновидения снятым, мы должны приступить к исследованию того, может ли быть распространено положение об исполнении желания на искаженные сновидения.
Недавно мы подвергли толкованию ряд сновидений, но совсем упустили из виду исполнение желания. Убежден, что при этом у вас неоднократно напрашивался вопрос: куда же делось исполнение желания, которое, видимо, является целью сновидения? Это важный вопрос, именно его и стали задавать наши доморощенные критики. Как вы знаете, человечество обладает инстинктивной оборонительной реакцией на интеллектуальные новшества.[52] Она выражается в том, что такое новшество сразу же низводится до самой незначительной величины, по возможности сводится к лозунгу. Этим лозунгом для новой теории сновидения стало исполнение желания. Дилетант задает вопрос: где же исполнение желания? Сразу же после того как он услышал, что сновидение должно быть исполнением желания, он, задавая этот вопрос, отвечает на него отрицательно. Ему сразу же приходят в голову многочисленные собственные сновидения, с которыми было связано неприятное чувство вплоть до гнетущего страха, так что данное утверждение психоаналитической теории сновидения кажется ему совершенно невероятным. Нам нетрудно ответить ему, что при искаженных сновидениях исполнение желания не может быть очевидным, а его необходимо поискать, так что без толкования сновидения указать на него нельзя. Мы также знаем, что желания этих искаженных сновидений – запрещенные, отвергнутые цензурой желания, существование которых как раз и стало причиной искажения, мотивом для вмешательства цензуры. Но критику дилетанту трудно доказать, что до толкования сновидения нельзя спрашивать об исполнении его желания. Однако он об этом постоянно забывает. Его отрицательная позиция по отношению к теории исполнения желания является, собственно, не чем иным, как следствием цензуры сновидения, замещением и результатом отрицания этих прошедших цензуру желаний сновидения.
Разумеется, и у нас возникает потребность найти объяснение тому, что есть много мучительных и, в частности, страшных сновидений. При этом мы впервые сталкиваемся с проблемой аффектов в сновидении, которая заслуживает изучения сама по себе, но, к сожалению, мы не можем ею заняться. Если сновидение является исполнением желания, то во сне невозможны мучительные ощущения, в этом критики дилетанты, по видимому, правы. Но нужно принять во внимание три вида осложнений, о которых они не подумали.
Во первых, может быть, что работе сновидения не вполне удалось осуществить исполнение желания, так что часть мучительного аффекта мыслей сновидения остается в явном сновидении. Тогда анализ должен был бы показать, что эти мысли были еще более мучительными, чем получившееся из них сновидение. Каждый раз это и удается доказать. Тогда мы соглашаемся, что работа сновидения не достигла своей цели, так же как сновидение, в котором пьешь под влиянием жажды, мало достигает цели утолить жажду. Ее продолжаешь испытывать, и нужно проснуться, чтобы попить. И все таки это было настоящее сновидение, в его сущности ничего не изменилось. Мы должны сказать: Ut desint vires, taьmen est laudanda voluntas.[53] По крайней мере, заслуживает похвалы ясно выраженное намерение. Такие случаи неудачи нередки. Этому содействует то, что работе сновидения намного труднее изменить в нужном смысле аффекты, чем содержание; аффекты иногда очень устойчивы. Вот и получается, что работа сновидения превратила мучительное содержание мыслей сновидения в исполнение какого то желания, в то время как мучительный аффект прорывается в еще неизмененном виде. В таких сновидениях аффект совершенно не соответствует содержанию, и наши критики могут сказать, что сновидение настолько далеко от исполнения желания, что в нем даже безобидное содержание может ощущаться как мучительное. На это неразумное замечание мы ответим, что именно в таких сновидениях стремление работы сновидения исполнить желание вследствие его [стремления] изолированности проявляется яснее всего. Ошибка происходит от того, что тот, кто не знает неврозов, представляет себе связь между содержанием и аффектом слишком тесной и поэтому не может понять, что содержание может меняться, не изменяя относящееся к нему аффективное проявление. Второй, гораздо более важный и глубокий момент, который также недооценивается дилетантом, следующий. Исполнение желания, конечно, должно было бы доставить наслаждение, но, спрашивается, кому? Разумеется, тому, кто имеет желание. Но о видевшем сон нам известно, что он относится к своим желаниям совершенно особо. Он отвергает их, подвергает цензуре, одним словом, не терпит их. Таким образом, их исполнение может доставить ему не наслаждение, а только противоположное чувство. Далее опыт показывает, что это противоположное чувство, которое следует еще объяснить, выступает в форме страха. Видевшего сон в отношении к его желаниям во сне можно сравнить только с существом, состоящим из двух лиц, очень тесно связанных, однако, между собой. Взамен дальнейших рассуждений предлагаю вам послушать известную сказку, в которой вы найдете те же отношения. Добрая фея обещает бедной супружеской паре, мужу и жене, исполнение их первых трех желаний. Они счастливы и собираются тщательно выбрать эти три желания. Но жена соблазняется запахом жареных сосисок из соседней хижины и желает получить пару таких сосисок. Через мгновение они уже здесь – и первое желание исполнено. Тогда муж сердится и в горькой обиде желает, чтобы сосиски повисли у жены на носу. Это тоже исполняется, и сосиски нельзя удалить с их нового места пребывания – вот исполнилось и второе желание, но уже желание мужа; жене исполнение этого желания очень неприятно. Вы знаете, что происходит дальше в сказке. Так как оба, в сущности, составляют все таки одно, мужа и жену, то третье желание заключается в том, чтобы сосиски оставили нос жены. Мы можем использовать эту сказку еще много раз в другой связи; здесь она служит только иллюстрацией того, что исполнение желания одного может вызвать неприятное чувство у другого, если оба не согласны между собой.
Теперь нам будет нетрудно еще лучше понять страшные сновидения. Мы только привлечем еще одно наблюдение и тогда решимся высказать предположение, в защиту которого можно привести много доводов. Наблюдение состоит в том, что страшные сновидения часто имеют содержание, совершенно свободное от искажения, так сказать, избежавшее цензуры. Страшное сновидение часто является неприкрытым исполнением желания, естественно, не приятного, а отвергаемого желания. Вместо цензуры появляется страх. Если о детском сновидении можно сказать, что оно является исполнением дозволенного желания, об обыкновенном искаженном сновидении – что оно замаскированное исполнение вытесненного желания, то для страшного сновидения подходит только формула, что оно представляет собой неприкрытое исполнение вытесненного желания. Страх является признаком того, что вытесненное желание оказалось сильнее цензуры, что, несмотря на нее, оно все таки пробилось к исполнению или было готово пробиться. Мы понимаем, что то, что для него является исполнением желания, для нас, поскольку мы находимся на стороне цензуры сновидения, может быть только поводом для мучительных ощущений и отпора. Появляющийся при этом в сновидении страх, если хотите, есть страх перед силой этих обычно сдерживаемых желаний. Почему этот отпор проявляется в форме страха, нельзя понять, изучая только сновидения; очевидно, нужно изучать страх по другим источникам.
Все, что справедливо для неискаженных страшных сновидений, мы можем предположить также для таких сновидений, которые претерпели частичное искажение, и для прочих неприятных сновидений, мучительные ощущения которых, вероятно, близки к страху. Страшное сновидение обычно ведет к пробуждению; мы имеем обыкновение прерывать сон, прежде чем вытесненное желание сновидения пробьется через цензуру к своему полному исполнению. В этом случае результат сновидения оказывается негативным, но его сущность от этого не меняется. Мы сравнивали сновидение с ночным сторожем, охраняющим наш сон, чтобы ему не помешали. И ночной сторож попадает в такое положение, когда он будит спящих, а именно тогда, когда чувствует себя слишком слабым, чтобы устранить помеху или опасность. И все таки нам иногда удается продолжать спать, даже если сновидение становится тревожным и начинает зарождаться страх. Мы говорим себе во сне: ведь это только сон – и продолжаем спать.
Когда же случается так, что желание сновидения оказывается в состоянии преодолеть цензуру? Условие для этого может возникнуть как со стороны желания сновидения, так и со стороны цензуры. По непонятным причинам желание может стать иной раз чересчур сильным: но у нас складывается впечатление, что чаще вина за это смещение соотношения действующих сил лежит на цензуре сновидения. Мы уже знаем, что цензура работает в каждом отдельном случае с разной интенсивностью, к каждому элементу относится с разной степенью строгости; здесь нам хотелось бы высказать еще одно предположение, что она вообще весьма вариабельна и не всегда одинаково строга к одному и тому же неприличному элементу. Если случится так, что она на какой то момент почувствует себя бессильной перед каким либо желанием сновидения, угрожающим захватить ее врасплох, то вместо искажения она прибегает к последнему оставшемуся ей средству – отказаться от состояния сна под влиянием нарастающего страха. При этом нам бросается в глаза, что мы ведь вообще не знаем, почему эти скверные, отвергнутые желания дают о себе знать именно в ночное время, чтобы нарушить наш сон. Ответ может дать только предположение, учитывающее природу состояния сна. Днем на эти желания тяжело давит цензура, не дающая им, как правило, возможности проявиться в каком то действии. В ночное время эта цензура, вероятно, как все другие интересы душевной жизни, сводится к единственному желанию спать или же, по крайней мере, сильно ослабляется. Этому ослаблению цензуры в ночное время запретные желания и обязаны тем, что могут снова оживать. Есть нервные больные, страдающие бессонницей, которые признавались нам, что сначала они сами хотели своей бессонницы. Они не решались уснуть, потому что боялись своих сновидений, т. е. последствий этого ослабления цензуры. Вы, правда, легко заметите, что эту приостановку деятельности цензуры все же не следует оценивать как большую неосторожность. Состояние сна лишает нас способности двигаться; наши дурные намерения, если они и начинают шевелиться, не могут привести ни к чему иному, как к практически безвредному сновидению, и на это успокоительное состояние указывает в высшей степени благоразумное замечание спящего, относящееся, правда, к ночи, но не к жизни во сне: ведь это только сон, поэтому предоставим ему свободу действия и будем продолжать спать.
Если, в третьих, вы вспомните о том, что мы представили видевшего сон борющимся со своими желаниями, состоящим из двух отдельных, но каким то образом очень тесно связанных лиц, то признаете и другую возможность: как благодаря исполнению желания может осуществиться то, что в высшей степени неприятно, – а именно наказание. Здесь нам опять может помочь сказка о трех желаниях: жареные сосиски на тарелке были прямым исполнением желания первого лица, жены; сосиски на ее носу были исполнением желания второго лица, мужа, но одновременно и наказанием за глупое желание жены. При неврозах мы находим затем мотивацию третьего желания, которое еще осталось в сказке. В душевной жизни человека много таких наказуемых тенденций; они очень сильны, и их можно считать ответственными за некоторую часть мучительных сновидений. Теперь вы, может быть, скажете, что при этих условиях от хваленого исполнения желания остается немногое. Но при более пристальном рассмотрении придете к заключению, что не правы. По сравнению с более поздними указаниями на многообразие того, чем могло бы быть сновидение, – а по мнению многих авторов, чем оно и является на самом деле, – представление о сновидении как исполнении желания – переживании страха – исполнении наказания – оказывается все таки весьма ограниченным. К этому нужно прибавить то, что страх есть прямая противоположность желания, что противоположности в ассоциации особенно близки друг другу, а в бессознательном, как мы узнали, совпадают, далее то, что наказание тоже является исполнением желания, но другого – цензурирующего лица.
Итак, я в общем не сделал никаких уступок вашему возражению против теории исполнения желания. Но мы обязаны доказать исполнение желания в любом искаженном сновидении и, конечно, не собираемся отказываться от этой задачи. Вернемся к уже истолкованному сновидению о трех плохих театральных билетах за 1 гульден 50 кр., на примере которого мы уже многому научились. Надеюсь, вы его еще помните. Дама, муж которой сообщил ей днем, что ее подруга Элиза, которая моложе ее на три месяца, обручилась, видит во сне, что она сидит в театре со своим мужем. Одна сторона партера почти пуста. Ее муж говорит ей, что Элиза с женихом тоже хотели пойти в театр, но не смогли, так как достали только плохие места, три за один гульден пятьдесят. Она полагает, что в этом нет никакого несчастья. Мы догадались, что мысли сновидения выражали досаду на раннее замужество и недовольство своим мужем. Любопытно, как эти мрачные мысли были переработаны в исполнение желания и где кроется его след в явном сновидении. Мы уже знаем, что элемент «слишком рано, поспешно» устранен из сновидения цензурой. Намеком на него является пустой партер. Загадочное «три за один гульден пятьдесят» становится теперь более понятным с помощью символики, с которой мы за это время познакомились. Эта тройка в действительности означает мужчину, и явный элемент легко можно перевести: купить себе мужа за приданое («за мое приданое я могла бы себе купить в десять раз лучшего»). Замужество явно замещено посещением театра.[54] «Слишком ранняя покупка билетов» прямо замещает слишком раннее замужество. Но это замещение является делом исполнения желания. Наша дама не всегда была так недовольна своим ранним замужеством, как в тот день, когда она получила известие о помолвке своей подруги. В свое время она гордилась им и чувствовала свое превосходство перед подругой. Наивные девушки часто после помолвки выражают радость, что теперь скоро пойдут в театр на все до сих пор запрещенные пьесы и все увидят. Доля страсти к подглядыванию или любопытства, которая здесь проявляется, была сначала определенно сексуальной страстью к подглядыванию, направленной на половую жизнь, особенно родителей, и затем стала сильным мотивом, побуждавшим девушку к раннему замужеству. Таким образом, посещение театра становится понятным намекающим заместителем для замужества. Так что в своей теперешней досаде на свое раннее замужество она возвращается к тому времени, когда оно было исполнением желания, потому что удовлетворяло страсть к подглядыванию, а под влиянием этого прежнего желания замужество замещается посещением театра. Мы можем сказать, что выбрали не самый удачный пример для доказательства исполнения скрытого желания. Аналогичным образом мы должны были бы поступить и с другими искаженными сновидениями. Я не могу этого сделать и хочу только выразить убеждение, что это всюду удастся. Но на этом моменте теории мне хочется еще задержаться. Опыт показал мне, что во всей теории сновидения этот момент самый уязвимый и что многие возражения и недоразумения связаны с ним. Кроме того, у вас, может быть, сложится впечатление, что я уже отчасти отказался от своего утверждения, сказав, что сновидение является выполненным желанием или его противоположностью – осуществленным страхом или наказанием, и подумаете, что это удобный случай для того, чтобы вынудить меня на дальнейшие уступки. Я слышал также упрек в том, что излагаю вещи, кажущиеся мне очевидными, слишком сжато и потому недостаточно убедительно.
Если кто нибудь следовал за нами в толковании сновидений до этого места и принял все, что оно нам до сих пор дало, то нередко перед вопросом об исполнении желания он останавливается и спрашивает: допустим, что каждое сновидение имеет смысл, и этот смысл можно вскрыть при помощи психоаналитической техники, почему же этот смысл, вопреки всякой очевидности, обязательно должен быть втиснут в формулу исполнения желания? Почему смысл этого ночного мышления не может быть настолько же разнообразным, как и смысл дневного мышления, т. е. сновидение может соответствовать один раз одному исполненному желанию, в другой раз, как вы сами говорите, его противоположности, какому то действительному опасению, а затем выражать и какое то намерение, предостережение, рассуждение за и против или упрек, укор совести, попытку подготовиться к предстоящему действию и т. д.? Почему же всегда одно желание или в лучшем случае еще его противоположность?
Можно было бы подумать, что разногласие в этом вопросе не так важно, если во всем остальном с нами согласны. Достаточно того, что мы нашли смысл сновидения и пути, чтобы его узнать; в сравнении с этим не имеет большого значения то, что мы вынуждены ограничить этот смысл, однако это не так. Недоразумение в этом пункте затрагивает самую суть наших представлений о сновидении и ставит под сомнение их значение для понимания невроза. Кроме того, та уступчивость, которая в коммерческом мире ценится как «предупредительность», в науке неуместна и, скорее всего, вредна.
Мой первый ответ на вопрос, почему сновидение не должно быть в указанном смысле многозначным, гласит, как обычно в таких случаях: я не знаю, почему так не должно быть. Я бы не имел ничего против. Пусть будет так. Лишь одна мелочь противоречит этому более широкому и более удобному пониманию сновидения, а именно то, что в действительности это не так. Второй мой ответ подчеркивает, что мне самому не чуждо предположение о соответствии сновидения многообразным формам мышления и интеллектуальных операций. Я как то сообщал в одной истории болезни о сновидении, являвшемся три ночи подряд и больше не повторявшемся, и объяснил этот случай тем, что сновидение соответствовало намерению, которому незачем было повторяться после того, как оно было выполнено. Позднее я опубликовал пример одного сновидения, соответствовавшего признанию. Как же я все таки могу утверждать, что сновидение представляет собой всегда только исполненное желание?
Я делаю это потому, что не хочу допускать глупого недоразумения, которое может лишить нас результатов всех наших усилий в анализе сновидений, недоразумения, при котором сновидение путают со скрытыми его мыслями и высказывают о нем то, что относится к этим последним и только к ним. Абсолютно правильно, что сновидение может представлять все это и быть заменено тем, что мы уже перечислили: намерением, предостережением, рассуждением, приготовлением, попыткой решения какой то задачи и т. д. Но если вы присмотритесь, то увидите, что все это относится только к скрытым мыслям сновидения, превратившимся в сновидение. Из толкований сновидений вы знаете, что бессознательное мышление людей занято такими намерениями, приготовлениями, размышлениями и т. д., из которых затем работа сновидения делает сновидения. Если вас пока не интересует работа сновидения, но очень интересует бессознательная работа мышления человека, то исключите работу сновидения и скажите о сновидении правильно, что оно соответствует предостережению, намерению и т. п. В психоаналитической деятельности это часто встречается: по большей части стремятся только к тому, чтобы вновь разрушить форму сновидения и вместо него восстановить общую связь скрытых мыслей, из которых оно составлено.
Так, совершенно между прочим мы узнаем из оценки скрытых мыслей сновидения, что все эти названные чрезвычайно сложные душевные процессы могут проходить бессознательно, – столь же грандиозный, сколь и ошеломляющий результат!
Но вернемся назад. Вы будете правы, если уясните себе, что пользовались сокращенными выражениями, и если не будете думать, что должны отнести упомянутое разнообразие к сущности сновидения. Если вы говорите о сновидении, то вы должны иметь в виду или явное сновидение, т. е. продукт работы сновидения, или в лучшем случае саму работу сновидения, т. е. тот психический процесс, который образует явное сновидение из скрытых мыслей. Любое другое употребление слова будет путаницей в понятиях, которая может быть только причиной недоразумения. Если в своих утверждениях вы имеете в виду скрытые мысли, стоящие за сновидением, то скажите об этом прямо и не облекайте проблему сновидения в неясные выражения, которыми вы пользуетесь. Скрытые мысли – это материал, который работа сновидения преобразует в явное сновидение. Почему же вы непременно хотите смешивать материал с работой, которая его формообразует? Какие же у вас тогда преимущества по сравнению с теми, кто видит только продукт и не может объяснить, откуда он происходит и как он сделан? Единственно существенным в сновидении является работа сновидения, которая воздействует на материал мыслей. Мы не имеем права игнорировать ее в теории, если и можем себе позволить пренебречь ею в определенных практических ситуациях. Кроме того, аналитическое наблюдение показывает, что работа сновидения никогда не ограничивается тем, чтобы перевести эти мысли в известную вам архаическую или регрессивную форму выражения. Но она постоянно прибавляет кое что, не имеющее отношения к дневным скрытым мыслям, являющееся, собственно говоря, движущей силой образования сновидения. Это неизбежное добавление и есть бессознательное желание, для исполнения которого преобразуется содержание сновидения. Таким образом, сновидение может быть чем угодно – предостережением, намерением, приготовлением и т. д., если вы будете принимать во внимание только представленные им мысли; оно всегда будет также исполнением бессознательного желания и только им, если вы будете рассматривать его как результат работы сновидения. Сновидение, таким образом, никогда не будет просто намерением, предупреждением, а всегда намерением и т. п., переведенным с помощью бессознательного желания в архаическую форму выражения и преобразованным для исполнения этих желаний. Один признак – исполнение желания – постоянен, другой может изменяться, он может, в свою очередь, тоже быть желанием, так что дневное скрытое желание сновидение представляет исполненным с помощью бессознательного желания.
Я все это очень хорошо понимаю, но не знаю, удалось ли мне сделать это понятным для вас. Затрудняюсь также доказать вам это. С одной стороны, это невозможно без тщательного анализа многих сновидений, а с другой – нельзя убедительно изложить этот самый щекотливый и самый значительный пункт нашего понимания сновидения, не приводя его в связь с тем, о чем будет речь ниже. Можете ли вы вообще представить себе, что при тесной связи всех вещей можно глубоко проникнуть в природу одной, не вмешавшись в другие, сходной с ней природы? Так как мы еще ничего не знаем о ближайших родственниках сновидения, о невротических симптомах, то и здесь мы вынуждены ограничиться достигнутым. Я только хочу разъяснить вам еще один пример и привести новые соображения.
Возьмем опять то самое сновидение о трех театральных билетах за 1 гульден 50 кр., к которому мы неоднократно возвращались. Могу вас заверить, что сначала я взял его в качестве примера без особых намерений. Скрытые мысли сновидения вы знаете. Досада, что дама поспешила с замужеством, после того как узнала, что ее подруга только теперь обручилась; пренебрежение к своему мужу, мысль, что она могла бы иметь лучшего, если бы только подождала. Желание, создавшее сновидение из этих мыслей, вы тоже знаете – это страсть к подглядыванию, возможность ходить в театр, происходящая, по всей вероятности, из прежнего любопытства узнать наконец, что же происходит, когда выходишь замуж. Это любопытство, как известно, у детей постоянно направлено на сексуальную жизнь родителей, так что оно инфантильно, а поскольку присутствует и дальше, является влечением, уходящим корнями в инфантильное. Но для пробуждения этой страсти к подглядыванию дневное известие не было поводом, а вызвало только досаду и сожаление. Сначала это желание не относилось к скрытым мыслям сновидения, и мы могли включить результат толкования сновидения в анализ, не обращая на него внимания. Досада сама по себе не способна вызвать сновидение; из мыслей «бессмысленно было так рано выходить замуж» сновидение не могло образоваться ранее, чем они пробудили прежнее желание узнать наконец, что происходит при замужестве. Затем это желание образовало содержание сновидения, заменив замужество посещением театра и придав ему форму исполнения прежнего желания: вот, я могу идти в театр и смотреть все запрещенное, а ты не можешь; я замужем, а ты должна ждать. Таким образом, настоящая ситуация превратилась в свою противоположность, прежний триумф был поставлен на место нового поражения. Между прочим, удовлетворение страсти к подглядыванию сливается с эгоистическим удовлетворением от победы в конкуренции. Это удовлетворение определяет явное содержание сновидения, в котором она действительно сидит в театре, а подруга не смогла попасть. К этой ситуации удовлетворения в виде неподходящей и непонятной модификации прибавлены те элементы содержания сновидения, за которыми еще спрятаны скрытые мысли сновидения. При толковании сновидения не нужно обращать внимания на все, что служит изображению исполнения желания, а восстановить мучительные скрытые мысли сновидения.[55]
Одно соображение, которое я хочу привести, должно обратить ваше внимание на вставшие теперь на первый план скрытые мысли. Прошу вас не забывать, что, во первых, они бессознательны[56] для видевшего сон, во вторых, совершенно разумны и связны, так что их вполне можно принять за понятные реакции на повод сновидения, в третьих, что они могут иметь значимость любого душевного движения или интеллектуальной операции. Эти мысли я назову теперь строже, чем до сих пор, «остатками дневных впечатлений» независимо от того, признается в них видевший сон или нет. Теперь я разделяю остатки дневных впечатлений и скрытые мысли сновидения, называя скрытыми мыслями в соответствии с нашим прежним употреблением все то, что мы узнаем из толкования сновидения, в то время как остатки дневных впечатлений – это только часть скрытых мыслей сновидения. Далее, согласно нашему пониманию, к остаткам дневных впечатлений что то прибавляется, что то относившееся также к бессознательному, сильное, но вытесненное желание, и только оно делает возможным образование сновидения. Влияние этого желания на остатки дневных впечатлений вызывает другую часть скрытых мыслей сновидения, ту, которая уже не кажется рациональной и понятной из жизни в бодрствовании. Для отношения остатков дневных впечатлений к бессознательному желанию я воспользовался сравнением, которое могу здесь только повторить. Во всяком предприятии нужен капиталист, берущий на себя расходы, и предприниматель, который имеет идею и умеет ее осуществить. В образовании сновидения роль капиталиста всегда играет бессознательное желание; оно отдает психическую энергию для образования сновидения; предприниматель – остаток дневных впечатлений, который распоряжается этими расходами. Правда, капиталист сам может иметь идею, а предприниматель капитал. Это упрощает практическую ситуацию, но затрудняет ее теоретическое понимание. В народном хозяйстве это одно лицо всегда будут делить на два – капиталиста и предпринимателя – и восстановят ту основную позицию, из которой произошло наше сравнение. При образовании сновидения тоже случаются такие же вариации, проследить которые я предоставляю вам.
Дальше мы с вами не можем пойти, потому что вы, вероятно, уже давно заняты вопросом, который заслуживает внимания. Вы спрашиваете, действительно ли остатки дневных впечатлений бессознательны в том же смысле, что и бессознательное желание, которое прибавляется, чтобы сделать их способными создать сновидение? Ваше предположение правильно. Здесь скрывается самая суть всего дела. Они не бессознательны в том же смысле. Желание сновидения относится к другому бессознательному, к тому, которое мы признаем за инфантильное и наделяем особыми механизмами. Было бы вполне уместно разделить эти два вида бессознательного, дав им разные названия. Но с этим лучше подождать, пока мы не познакомимся с областью неврозов. Если уж за одно бессознательное нас упрекают в фантастичности, то что же скажут на наше признание, что нам необходимы еще и два вида бессознательного?
Давайте здесь остановимся. Опять вы услышали только о чем то незаконченном; но разве не внушает надежду мысль, что эти знания приведут к новым, которые приобретем мы сами или другие после нас? А мы сами разве не узнали достаточно нового и поразительного?

Жак Лакан “Одержимый неврозом навязчивости и его желание” 21 мая 1958 года

Двуличность желания Значение фанта. ша Садистские сценарии Разрушение, запрет, подвиг Значение actingout

Продолжая исследование обусловленности невротических структур тем, что названо у нас образованиями бессознательного, мы подняли в последний раз тему невроза навязчивых состояний и пришли к выводу, что страдающему таким неврозом приходится формировать себя перед лицом собственного исчезающего желания.
Начали мы с того, что, исходя из формулы .желание есть желание Другого, показали, почему, собственно, желанию его угрожает исчезновение. Причину этому следует искать в отношениях его с Другим — тем местом, где означающее строит желание и упорядочивает его.
Как раз это измерение и пытаемся мы здесь описать, полагая, что именно неспособности различить его обязаны мы как ошибками в теории, так и недоразумениями на практике.
По ходу дела мы хотели бы дать вам почувствовать, в чем, собственно, состоит открытие Фрейда и каким, после достаточно объемного изучения, предстает смысл его научного творчества в целом. Все дело в том, что хотя строится желание в соответствии с означающим, внутри этого феномена субъект пытается, конечно, выразить, явить в эффекте означающего как такового то, что происходит в его, этого субъекта, отношениях с означаемым.
Творчество Фрейда само до известной степени в это учение вписывается. Многое говорилось о его натурализме, о его старании свести человеческую реальность к природе. Это неправда. Творчество Фрейда представляет собой попытку пакта, соглашения между человеческим бытием и природой. И почву для этого соглашения он никогда не ищет в какой-то врожденной между ними гармонии, так как в исследовании человека Фрейд всегда исходит из того факта, что формируется он как субъект речи, как Я акта речи. Да и как это отрицать, если именно таким он в анализе предстает! Перед лицом природы человек не выступает, таким образом, носителем внутренне присущей ей жизни. Лишь внутри опыта обращения субъекта с речью получают его отношения с природой свою адекватную формулировку.
Отношение субъекта с жизнью обретает свой символ в приманке, которая заимствуется, изымается из жизненных форм, — в фаллическом означающем. Именно тут находится центральное, наиболее чувствительное и характерное из всех перепутий означаемого, которые мы в ходе анализа субъекта исследуем. Фаллос является здесь своего рода вершиной, точкой равновесия. Это не что иное, как означающее отношения человека к означаемому, означающее по преимуществу — именно в этом привилегированность его позиции и состоит.
Включение человека в сексуальное желание неизбежно создает особую проблематику, главной чертой которой является то, что она должна занять свое место в чем-то, что ей предшествовало. Предшествующее это назовем мы диалектикой требования, поскольку требование всегда требует чего-то такого, что больше того удовлетворения, к которому оно апеллирует, что лежит где-то по ту сторону этого удовлетворения. Отсюда проблематичный и двусмысленный характер места, где желание располагается. Место это всегда находится по ту сторону требования, поскольку требование нацелено на удовлетворение потребности. Но в то же самое время оно находится по эту сторону требования, поскольку это последнее, будучи артикулировано в символических терминах, идет дальше всех видов удовлетворения, к которым оно апеллирует, и является не чем иным, как требованием любви — требованием, взыскующим само бытие Другого, стремящимся получить от Другого в качестве главного его дара то, что находится по ту сторону любого возможного удовлетворения и представляет собой не что иное, как само бытие Другого — то самое, что в любви как раз и взыскуется.
Именно в виртуальном пространстве между зовом удовлетворения и требованием любви приходится желанию занять место и как-то организоваться. Вот почему по отношению к требованию оно всегда оказывается для нас в двойственном положении, располагаясь как по ту, так и по эту его сторону в зависимости от угла, под которым мы требование рассматриваем — в зависимости от того, идет ли речь о требовании по отношению к потребности или о требовании, структурированном в терминах означающего.
Как таковое, желание всегда выходит за рамки любого лежащего на уровне удовлетворения ответа, взыскуя ответа абсолютного. Тем самым оно проецирует присущий ему характер абсолютного условия на все то, что организуется во внутреннем интервале между двумя планами требования — планом означаемым и планом означающим. Именно в этом интервале призвано желание занять свое место и себя как-то артикулировать.
Вот почему на подступах субъекта к собственному желанию посредником его выступает Другой. Другой как место речи, как тот, кому желание адресуется, становится также и местом, где желанию предстоит открыться, где должен быть открыт подходящий способ его сформулировать. Здесь-то всякий раз и возникает противоречие, ибо Другой этот одержим желанием — желанием, которое принципиально и изначально субъекту чуждо. Откуда и трудности с тем, чтобы желание сформулировать. Не будучи в состоянии с ними справиться, субъект и выстраивает как раз те невротические структуры, которые открытие психоанализа дало возможность обрисовать.
Структуры эти различны: если упор делается на неудовлетворенность желания, то перед нами способ, которым с неизбежностью желания примиряется на подступах к его полю истерик, — если же акцентируется зависимость подхода к этому желанию от другого, мы имеем дело с обыкновением, присущим страдающему неврозом навязчивости. Именно поэтому и сказали мы в конце прошлого занятия, что у страдающего неврозом навязчивости здесь, в (80я), происходит нечто такое, что от истерической идентификации заметно разнится.
Желание является для истерика пунктом загадочным, и мы всегда привносим в него то своего рода навязчивое толкование, что так характерно для первоначального подхода Фрейда к анализу истерии.
Фрейд действительно не замечал того, что в силу позиции, которую истерик по отношению к желанию занимает, слова: “вот тот или та, кого вы желаете”, всегда окажутся истолкованием насильственным, неточным, бьющим мимо цели. И в первых наблюдениях Фрейда, и немного позже, в случае Доры, и даже впоследствии, если мы распространим смысл понятия “истерия” на случай гомосексуальной пациентки, который мы в прошлом году подробно обсуждали, трудно найти пример, где Фрейд не совершил бы ошибки и, каждый раз таким образом поступая, не наталкивался бы на неизменный отказ больного признать желание, руководящее его симптомами и поступками. Дело в том, что желание истерика — это не желание объекта, а желание желания, попытка утвердить себя перед лицом того места, куда он свое желание призывает, — места, где находится желание Другого.
Страдающая истерией отождествляет с объектом себя саму. Дора идентифицируется с г-жой К. Елизавета фон Р. идентифицируется с различными членами семьи или другими лицами из своего окружения. Для характеристики места, где такая идентификация происходит, термины собственного Я или идеала собственного Я подходят одинаково мало — на самом деле лицо, с которым она себя идентифицирует, становится для нее другим Я. Речь идет об объекте, выбор которого всегда недвусмысленно объясняется Фрейдом в полном соответствии с тем, что собираюсь вам сказать я: идентификация субъекта с другим, включающая все формы симптоматических проявлений, так для истерика характерные (кризисы, заразительность и т. д.), происходит постольку, поскольку субъект, он или она, обнаруживает у другого или у другой признаки желания такого же, как и его или ее собственное, признаки того, что перед этим другим или другой стоит та же самая проблема желания.
У страдающего неврозом навязчивых состояний складываются совсем другие отношения, так как проблема желания Другого предстает ему в совсем ином свете. Чтобы эту проблему артикулировать, попробуем проследовать теми этапами, которые предоставляет в наше распоряжение опыт.
С какой стороны мы к переживаниям страдающего неврозом навязчивости подойдем, в каком-то смысле совершенно безразлично. Главное — это не забыть, что сторон этих много. Все прослеженные анализом пути, на которых мы, руководствуясь на ощупь собственным опытом, пытались решение проблемы невротика такого рода найти, оказались отмечены неполнотой и предвзятостью. Разумеется, они дают в наше распоряжение материал. Материал этот, как и способы его использования, можно, исходя из полученных результатов, объяснить по-разному.
Прежде всего мы можем критически оценить сами эти пути. Критика эта должна быть целенаправленной. Если присмотреться внимательнее к тому, как опыт этот был в действительности ориентирован, бесспорным окажется, что как теория, так и практика стремились сосредоточиться в первую очередь на использовании фан-тазмов субъекта. Однако роль фантазмов в неврозе навязчивых состояний до известной степени представляет собой загадку, поскольку термину фанта. ш никогда определения не дается. Мы уже говорили здесь подробно о воображаемых отношениях и о функционировании образа в качестве, так сказать, проводника инстинкта, в качестве канала, индикатора на пути осуществляемых инстинктом задач. Мы знаем, с другой стороны, насколько обеднено, сведено у человека к минимуму использование функции образа — похоже, можно с уверенностью сказать, что оно ограничено образом нарциссическим, зеркальным. Тем не менее функция эта исключительно многоцелевая и отнюдь не нейтрализованная, ибо действует она в человеческих отношениях как в плане агрессии, так и в плане эротики.
Каким образом достигнутая нами позиция позволяет теперь артикулировать те важнейшие, первостепенные воображаемые функции, которые находятся в сердцевине аналитического опыта и в центре внимания аналитиков — функции фантазма?
Я полагаю, настоящая схема дает возможность поместить и артикулировать функцию фантазма здесь, в точке (Зоя). Я прошу вас сначала представить ее себе чисто интуитивно, учитывая при этом, что речь идет, разумеется, не о реальном пространстве, а о топологии, где могут наглядно выступить определенные гомологические соответствия.
Отношение к образу другого, i(a), располагается на уровне опыта, встроенного в первичную цепь требования, где субъект обращается поначалу к Другому за удовлетворением своих потребностей. А это значит, что именно где-то здесь, в этой части цепи имеет место то осуществляемое путем перехода приспособление, тот эффект представительности, что ставят субъекта в определенные отношения с ему подобным как таковым. Связь с образом берет, таким образом, начало на уровне и во время вступления субъекта в речевую игру — на границе перехода от этапа in/ansк этапу овладения речью. Опираясь на это, мы можем утверждать, что в другом, верхнем поле, там, где мы ищем пути осутцествления желаний субъекта через доступ его к желанию Другого, функция фантазма
располагается, соответственно, в подобной же точке — в точке (SOa).
Фантазм мы определим, коли уж вы на этом настаиваете, как воображаемое, задействованное определенным образом в качестве означающего. Что проявляется и наблюдается очень характерным образом, хотя бы, к примеру, в тех фантазмах садистского содержания, которые играют столь важную роль в картине невроза навязчивых состояний.

Обратите внимание на то, что, говоря в этих выражениях, называя обнаруживающиеся в подобных явлениях устремления садистскими, мы ассоциируем их с совершенно определенными произведениями. Произведения эти представляют собой не исследование инстинктов, а своего рода игру, охарактеризовать которую термином воображаемая было бы далеко недостаточно, так речь идет о произведениях литературных. Причем, делая это, мы имеем в виду определенные сцены — собственно говоря, сценарии, — которые, как таковые, глубоко укоренены в означающем. Поэтому каждый раз, когда мы говорим о фантазме, не следует игнорировать ту его сторону, с которой он оборачивается сценарием или историей — это одно из существенных для него измерений. Это не слепой образ инстинкта разрушения, не что-то такое, на что субъект — я тщетно пытаюсь в надежде вам это объяснить надеть такую личину сам — бросается, подобно быку на красное. Это, скорее, нечто такое, что субъект артикулирует в виде сценария, более того, сценария, в разыгрывании которого сам же и принимает участие. Формула в виде перечеркнутой буквы S- формула, символизирующая субъекта в той точке, где наличие его в связи с маленьким а артикулировано лучше всего, — приложима к любому чисто фантазматическому развитию того, что мы назовем садистскими устремлениями, насколько эти последние могут в построении невроза навязчивых состояний оказаться задействованы.
Обратите внимание — в сценарии всегда имеется сцена, где субъект предстает в различным образом замаскированных формах, в которых он под многообразными личинами вовлечен в действие, где в качестве отрицания субъекта, в качестве ему подобного, налицо оказывается другой. Более того — и умалчивать об этом нельзя — налицо присутствие инструмента совершенно определенного типа.
О существенности фантазма порки я уже говорил вам. Фрейд специально настаивал на ней в связи с особенной ролью, которую играет этот фантазм в психике женщины. Это одна из сторон темы, разработанной им с большой обстоятельностью. Но фантазм этот, который рассматривается Фрейдом под углом зрения, продиктованным его опытом, далеко не исчерпывается той областью и теми случаями, которые Фрейдом принимаются во внимание. С одной стороны, ограничение это вполне законно: фантазм этот действительно играет особую роль в момент, для развития женской сексуальности решающий, — тот самый, где заявляет о себе функция фаллического означающего. При ближайшем рассмотрении, однако, оказывается, что ничуть не менее важна роль этой функции и в неврозах навязчивых состояний, в том числе во всех случаях, где выявляются у пациентов фантазмы, именуемые садистскими.
Где же тот элемент, который сообщает этому инструменту его таинственное могущество? Сказать, что существует удовлетворительное объяснение его биологической функции, никак нельзя. Можно, конечно, напрягая воображение, начать поиски со стороны связи его — не очень ясно, какой — с искусственным возбуждением, со стимуляцией кожного покрова, но вы сами чувствуете, до какой степени нарочитыми и неполными эти объяснения оказались бы. С функцией этого столь часто появляющегося в фантаз-мах элемента связана к тому же означающая поливалентность, заставляющая чашу весов объяснения склониться скорее на сторону означаемого, нежели чего-то такого, что примыкает к аргументации, исходящей из потребностей биологического порядка или чего-бы то ни было еще.
Понимание фантазма как чего-то такого, что, участвуя, разумеется, в порядке воображаемом, функционирует, тем не менее, где бы оно ни оказалось артикулировано, в психической экономии не иначе, как посредством своей означающей роли, кажется нам принципиально важным и до сих пор в таком виде сформулировано еще не было. Больше того, по-моему, то, что называют бессознательными фанта; шами, иначе представить себе просто нельзя.
Что такое бессознательный фантазм? Не иначе, как нечто латентное, скрытое — нечто такое, что, насколько мы можем на данный момент об организации структуры бессознательного судить, вполне допустимо мыслить как означающую цепочку. То, что в бессознательном имеются пребывающие нетронутыми означающие цепочки, которые оттуда, из бессознательного, структурируют организм, воздействуют на него, влияют на то, что является наблюдателю симптомами, — все это азы аналитического опыта. Чем представлять себе, будто воображаемое в каком бы то ни было виде оказывает на бессознательное влияние, гораздо проще поместить сам фантазм на уровень того, что с бессознательным соизмеримо и заведомо предстает нам в этой же плоскости, — на уровень означающего По сути своей, фантазм — это воображаемое, задействованное в определенной означающей функции.
Я не могу сейчас развивать эту мысль дальше, и предлагаю вам поверить мне на слово, поместив фантазматический эффект в точке (SO«) нашей схемы. Характерными для него являются артикулированные и заведомо сложные отношения, своего рода сценарий, который долгое время может в какой-то точке бессознательного пребывать скрытым, не теряя при этом присущей ему организации, — как сновидение, к примеру, находящее объяснение лишь постольку, поскольку свою структуру, свою связность и, одновременно, свою настоятельность сообщает ему функция означающего.
Весь аналитический опыт, и аналитическое обследование страдающих неврозом навязчивости, в первую очередь, свидетельствует о том, что садистские фантазмы занимают у одержимых неврозом навязчивости особое место. Место это они занимают всегда, но удостовериться в этом непросто, ибо факт этот далеко не обязательно лежит на поверхности. Зато разнообразные попытки восстановить равновесие, которые субъект в процессе метаболизма невроза предпринимает, ясно свидетельствуют о том, что все эти попытки направлены на одно — определиться по отношению к собственному желанию.
Когда мы встречаем страдающего неврозом навязчивости в первозданном, природном его состоянии — таким, каким он выглядит в опубликованных наблюдениях, или, по крайней мере, таким, за какого его эти наблюдения выдают, — перед нами, как правило, человек, который говорите нами главным образом о всякого рода препонах, торможении, затруднениях, страхах, сомнениях, запретах. Нам заранее известно, что о фантазматической стороне своей жизни он заговорит не сразу, а только с помощью нашего терапевтического вмешательства или в ходе собственных попыток найти выход, то есть проработать и разрешить связанные с собственной одержимостью трудности. Лишь тогда в состоянии он будет сознаться в том, что психическая его жизнь находится в большей или меньшей степени во власти фантазмов. Фантазмы эти, как вы знаете, порабощают субъекта и поглощают его порою настолько, что некоторые грани его психической жизни, его переживаний, его умственной деятельности оказываются всецело в их власти.
Фантазмы эти мы называем садистскими — но в данном случае это не больше, чем этикетка. На самом деле они задают нам загадку, поскольку, не удовлетворяясь рассмотрением их в качестве признаков неких устремлений, мы вынуждены видеть в них организацию отношения субъекта к Другому как таковому — организацию, лежащую в плоскости означающего. Роль в психической экономии артикулированных таким образом фантазмов — вот для чего нам с вами предстоит найти формулу.
Характерно, что у страдающего неврозом навязчивости фантаз-мы эти так в состоянии фантазмов и остаются. Осуществляются они в исключительных случаях и результаты всегда к тому же оказываются для субъекта обманчивыми. По сути дела, случаи эти обнажают перед нами механизм связи такого субъекта с его желанием — по мере того, как он пытается, воспользовавшись представляющимися ему возможностями, к объекту желания приблизиться, желание постоянно ослабевает, пока, в конечном итоге, не гаснет, не исчезает вовсе. Я бы даже сравнил страдающего неврозом навязчивости с Танталом, когда бы иконография этого персонажа, иконография весьма богатая, не представляла его в качестве фигуры главным образом оральной. Впрочем, сравнение это мне пришло в голову не напрасно — оральная подкладка того, что составляет для фантазма одержимости точку его равновесия, станет в дальнейшем вам очевидна.
Не существовать это оральное измерение просто не может, поскольку, в конечном счете, аналитик, о котором я говорил в связи с терапевтической стратегией, намеченной в трех его цитированных здесь мною статьях, работает с пациентом именно в фантазмати-ческом плане. И в поисках средства дать стремящемуся к осуществлению своего желания невротику новый способ удержать равновесие, принести ему определенное облегчение, огромное число аналитиков прибегает к практике фантазматического поглощения.
То, что на этом пути достигнуты определенные результаты, бесспорно, но критическая оценка его все-таки не помешает.
Отметим прежде всего, что подходя к проблеме таким образом, мы принимаем во внимание лишь одну ее сторону. Подходя к нейс другой стороны, мы должны раскрывать веер последовательно, ни в коем случае не игнорируя то, что проявляется в симптомах страдающего неврозом навязчивости самым очевидным образом и что именуют обычно требованиями сверх-Я.
Как следует нам эти требования себе представлять? Каковы их корни в страдающем неврозом навязчивости? Вот об этом-то и пойдет у нас сейчас речь.
Все, что с больным неврозом навязчивых состояний происходит, можно показать и прочитать на предложенной мною схеме. Прочтение это окажется впоследствии не менее плодотворным, нежели то, что нам удалось продемонстрировать прежде.
Можно сказать, что такой невротик всегда готов потребовать позволения. Вы сами столкнетесь с этим на конкретном материале того, что говорит он вам в своих симптомах — это вписано в них, и во многих случаях артикулировано. Обратившись к схеме, мы увидим, что это происходит на уровне SOD. Потребовать позволения как раз и означает вступить в качестве субъекта в определенные отношения с требованием. Потребовать позволения означает — поскольку диалектическая связь с Другим, Другим как существом говорящим, поставлена под вопрос, под сомнение, а то и вовсе находится в опасности — постараться в конечном счете этого Другого восстановить: восстановить, поставив себя в самую крайнюю от него зависимость. Уже это говорит о том, до какой степени важно для страдающего неврозом навязчивости это место за собой сохранить. Тут-то как раз и открывается нам, насколько уместно то, что Фрейд говорит о так называемом отказе, Versagung. Отказ и разрешение предполагают друг друга. От соглашения отказываются на фоне обещания — это куда лучше пресловутых обманутых ожиданий.
Но проблема отношений с Другим, особенно когда речь идет о субъекте в целом, не укладывается в плоскость требования как такового. Проблема ставится в этих терминах лишь тогда, когда мы пытаемся призвать на помощь идею развития и когда маленький беспомощный ребенок перед лицом матери представляется нам отданным на чью-то милость объектом. На самом деле с момента, когда субъект вступает в отношения с Другим, которого мы определили как носителя речи, где-то по ту сторону всякого ответа Другого возникает — и возникает как раз постольку, поскольку сама речь это потустороннее его ответу и создает — некий виртуальный пункт. Ине просто виртуальный — на самом деле, если бы не психоанализ, не было бы вообще никакой уверенности, что хоть кто-то может этого пункта достичь, разве что посредством того спонтанного и высшего анализа, который всегда готовы мы предположить у того, кто сумел старый принцип Познай самого себя осуществить вполне. Однако у нас все основания предполагать, что до сих пор нигде, кроме психоанализа, пункт этот с полной ясностью не вырисовывался.

Понятие Versagungхарактеризует собою, собственно говоря, не что иное, как ситуацию субъекта по отношению к требованию. Я попрошу вас здесь забежать немного вперед — точно также, как поступили мы, говоря о фантазме. Когда мы рассуждаем о стадиях или о принципиальных способах отношения к объекту, выделяя стадии оральную, анальную, генитальную, — о чем, собственно, у нас идет речь? Речь идет об определенном типе отношений, выстраивающих Umweltсубъекта вокруг некоей центральной функции и определяющим отношения его с миром на той или иной ступени развития. Все, что воспринимает он из своего окружения, приобретает, таким образом, то или иное особенное значение, обусловленное тем, через какой тип объекта — оральный, анальный или же генитальный — оно преломляется. Здесь налицо, конечно, эффект миража — понятие об объекте всегда реконструируется и проецируется на процесс развития лишь задним числом.
Концепция, на которую направлена моя критика, обычно не бывает артикулирована достаточно четко и зачастую прямых разговоров о ней просто-напросто избегают. Сначала говорят об объекте, потом, безо всякой связи с этим, говорят об окружении, ни на минуту даже не задумываясь при этом о том, какая разница существует между типичным объектом отношения, обусловленного той или иной стадией — отторжения, например, — и конкретным окружением (со всеми теми исходящими от множества объектов случайными влияниями, которым субъект, что ни говори, с раннего детства бывает подвержен).
Судя по тому, что мы знаем на сегодняшний день, пресловутое отсутствие объектов у грудного ребенка, его пресловутый аутизм вызывают самое большое сомнение. Больше того, я уверяю вас, что представления эти полностью иллюзорны. Достаточно понаблюдать за маленькими детьми непосредственно, чтобы понять, что ничего подобного не существует в помине, что объекты внешнегомира представляются ему столь же многочисленными, сколь интересными и стимулирующими.
О чем же все-таки идет речь? Какое открытие мы сделали? Мы можем определить и сформулировать его как определенный стиль требования со стороны субъекта. Каким образом открыли мы те явления, что позволяют нам говорить о трех последовательных типах отношения к миру — оральном, анальном и генитальном? Мы открыли их путем анализа людей, которые эти касающиеся их детского развития стадии давно миновали. Мы утверждаем, далее, что субъект регрессирует к этим стадиям. Что мы тем самым хотим сказать?
Ответить на это, сказав, что перед нами возврат на воображаемые этапы раннего детства, означало бы — даже при допущении, что какое-то представление о них создать все же можно, — впасть в заблуждение, закрывающее нам глаза на подлинную природу явления. Напоминает ли нам хоть что-нибудь о подобном возврате? Говоря о фиксации невротического субъекта на определенной стадии — выигрываем ли мы что-нибудь от подобной формулировки по сравнению с обычной нашей манерой смотреть на вещи?
По сути дела, мы являемся в анализе свидетелями того, что в ходе регрессии — впоследствии мы увидим, что этот термин здесь означает, — субъект формулирует в процессе анализа теперешнее свое требование в терминах, позволяющих разглядеть некую связь его — связь орального, анального или же генитального типа — с определенным объектом. Но если связь эта могла на протяжении всего развития субъекта оказывать на него решающее влияние, то происходить это могло лишь постольку, поскольку на определенном этапе этого развития она начала функционировать как означающее.
Когда на уровне бессознательного субъект артикулирует свое требование в оральных терминах, когда он артикулирует сЪое желание в терминах поглощения, он вступает тем самым в определенные отношения (SOD), вступает на уровне виртуальной артикуляции, свойственной бессознательному. Это как раз и позволяет нам говорить о фиксации на определенной стадии — чем-то таком, что в момент аналитического исследования предстает как наделенное особым значением, — давая основание полагать, что вызвав регрессию субъекта на эту стадию, можно будет выяснить что-то существенное о том способе, которым заявляет о себе его субъективная организация.
Но заинтересованы мы на самом деле вовсе не в том, чтобы наделить значимостью, или компенсировать, или позволить субъекту вновь символически вернуть то, что на определенном этапе его развития выступало как неудовлетворенное в оральном, анальном или ином плане требование — требование, на котором, предположительно, он зафиксирован. Если все это нас и интересует, то лишь постольку, поскольку именно в этот момент требования субъекта возникли для него те проблемы отношений с Другим, которым суждено впоследствии стать определяющими для постановки, ориентации его желания.
Другими словами, все, что в пережитом субъектом прежде относится к разряду требования, остается с этих пор раз и навсегда неизменным. Любое удовлетворение, любая компенсации, которую мы в состоянии ему дать, будет иметь лишь символическое значение. Больше того, предоставление их, насколько оно осуществимо вообще, можно даже рассматривать со стороны аналитика как ошибку.
Впрочем, оно все-таки осуществимо — и осуществимо как раз благодаря фантазму, благодаря чему-то более или менее субстанциональному, что на фантазм опирается. Но мне кажется, что ориентироваться в анализе именно на это было бы ошибочно, так как вопрос об отношениях с Другим так и остается в результате такого анализа до конца не решенным.
Страдающий неврозом навязчивости имеет, точно так же, как и истерик, потребность в неудовлетворенном желании, то есть в желании по ту сторону требования. Страдающий неврозом навязчивости решает проблему исчезновения своего желания, делая из него желание запретное. Поддержку ему он ищет в Другом, точнее — в запрете Другого.
И все же такой способ поддерживать свое желание посредством Другого остается сомнительным, так как запретное желание еще не становится от этого желанием угасшим. Запрет призван поддержать желание, но чтобы желание нашло поддержку, оно должно быть предъявлено. Это как раз страдающий неврозом навязчивости и делает — вопрос в том, как именно.
Способ, которым он этого добивается, как вы знаете, очень сложен. Демонстрируя свое желание, он одновременно его скрывает.
Другими словами, он его камуфлирует, и нетрудно понять, почему. Намерения его, если можно так выразиться, не самые лучшие.
На это мы с вами уже обратили внимание — именно это и назвали мы свойственной подобному невротику агрессивностью. Любое обнаружение собственного желания становится для него поводом либо к агрессивной проекции, либо к опасению, что агрессия будет обращена на него самого, — опасению, всякое проявление этого желания тормозящему. Но объяснение это оказывается в первом приближении верным. Когда мы говорим, что невротик подобен качающемуся на качелях и что желание его, по мере того, как его проявления заходят в своей агрессивности слишком далеко, улетает на этих качелях в сторону исчезновения — исчезновения, связанного со страхом ответной агрессивности со стороны Другого, со страхом претерпеть со стороны Другого ущерб, эквивалентный разрушительным устремлениям, желанным ему самому, — когда мы говорим все это, суть вопроса мы начисто упускаем из вида.
То, о чем в данном случае идет речь, необходимо, на мой взгляд, поместить в более широкую перспективу, и нет к этому лучше средства, как рассмотреть внимательней те иллюзии, которые порождают отношения с другим у нас, аналитиков, внутри нашей же собственной аналитической теории.
Понятие отношения к другому всегда подвержено скольжению, стремящемуся свести желание ктребованию. Если желание действительно является тем, чему я нашел здесь формулировку, если оно действительно возникает в зиянии, которое открывает в требовании речь, и находится тем самым по ту сторону всякого конкретного требования, то ясно, что всякая попытка свести желание к чему-то, требующему себе удовлетворения, наталкивается на внутреннее противоречие. В настоящее время почти все аналитики сошлись на том, что венцом и пределом удачного осуществления субъектом того, что они называют гениталъной зрелостью, является способность к жертвенности, то есть к признанию желания Другого как такового. Я уже приводил вам в качестве примера на эту тему отрывок из разбираемого мною автора, где речь идет о глубоком удовлетворении, которое получает субъект, удовлетворяя требование другого — о том, иными словами, что обычно называется альтруизмом. То, что требует в проблеме желания своего разрешения, автор этот, таким образом, благополучно минует.
Я полагаю, честно говоря, что термин .жертвенность в том виде,
в каком предстает он нам в морализирующей перспективе, является, без малейшего преувеличения, не чем иным, как фантазмом страдающего навязчивыми состояниями невротика. Совершенно ясно, что при настоящем положении дел темпераменты — по понятным причинам я говорю о тех, которые описаны аналитической практикой теоретически, — темпераменты, я повторяю, истерические встречаются в анализе гораздо реже, нежели натуры, страдающие неврозом навязчивости. Вербовка анализом своих сторонников происходит отчасти именно в русле невротических чаяний. Но иллюзия, фантазм, доступный страдающему неврозом навязчивости, состоит, в конечном итоге, в том, что Другой как таковой дает на его желание свое согласие.
А это влечет за собой чудовищные трудности, так как согласие, которое от него требуется, не имеет ничего общего с удовлетворением какого-либо запроса, с ответом на какое-то требование. Но в конечном счете согласие это все-таки куда желательнее, нежели попытка увильнуть от проблемы и дать ей скоропалительное решение, полагая, что достаточно, в конце концов, просто-напросто прийти к соглашению, — что для счастья в жизни довольно будет не вызывать у других тех ожиданий, в которых сам успел обмануться. Некоторые анализы обязаны своим неудачным и сбивающим с толку исходом ряду предубеждений относительно того, какое завершение аналитического пользования можно, собственно, считать удачным. Предубеждения эти ведут к тому, что страдающий неврозом навязчивости субъект поощряется в своих добрых намерениях. В результате эти последние укрепляют свои позиции, побуждая его отдаться той обычной для такого рода субъектов склонности, которая описывается приблизительно известной формулой: не причиняй другим того, чего ты не хотел бы, чтобы другие причиняли тебе. Этот основополагающий для морали категорический императив практическое применение находит в жизни далеко не всегда — особенно же он неуместен там, где речь идет о таких, к примеру, вещах, как соединение между полами.

Строить свои отношения с другим на попытке ставить себя на его место — дорожка скользкая, но соблазнительная, в особенности если аналитик, вступающий с маленьким другим, ему подобным, в тесные, лицом к лицу, отмеченные агрессией отношения, испытывает вполне естественное искушение занять в такой ситуации мягкую, щадящую, так сказать, позицию. Но именно эта щадящая
по отношению к другому позиция и лежит в основе всех предосторожностей, церемоний, увиливаний и прочих ухищрений, страдающему неврозом навязчивости столь свойственных. Если делается это — не без основания, разумеется, и, в итоге, значительно усложняя дело, — с целью придать тому, что заявляет о себе в симптомах, обобщенную форму, с целью экстраполировать проблемы субъекта в область морали и предложить ему в качестве их разрешения выход, именуемый жертвенностью, то есть подчинение требованиям другого, то игра, конечно же. просто не стоит свеч. Как опыт о том свидетельствует, дело кончится тем, что один симптом заменится на другой, и притом очень серьезный, так как проблема желания, которая таким образом решена быть никоим образом не может, в тех или иных, более или менее ясных формах, встает в этом симптоме заново.
Если так посмотреть на дело, оказывается, что пути, которые страдающий неврозом навязчивости, пытаясь в проблеме своего желания разобраться, находит сам, даже не будучи удачными, по-своему адекватны, так как проблема эта, по крайней мере, предстает в них очень отчетливо. Среди этих путей и способов есть и такие, что лежат в плоскости фактических отношений с другим. Сам способ, которым такой невротик ведет себя по отношению к своим ближним — если он, конечно, на отношения с ними еще способен, если симптомы еще целиком не поглотили его, что, в общем, бывает редко, — сам способ этот достаточно показателен. Но даже заводя больного в тупик, он оставляет после себя указатели, по которым не так уж плохо можно ориентироваться.
Я уже говорил о подвигах, которые страдающие неврозом навязчивости совершают. Чтобы подвиг состоялся, нужны, по меньшей мере, трое — так как в одиночестве подвиг не совершить. Прежде всего нужен еще кто-то, кто нечто подобное совершал, — иначе не с чем будет достижение в свою пользу сравнить. Это уже двое. Но нужен еще кто-то, кто бы достижение это, этот подвиг зарегистрировал, стал ему свидетелем. Ведь подвигом своим страдающий неврозом навязчивости как раз и пытается стяжать то, что мы только что называли “позволением Другого”, причем позволение это ему нужно за что-то очень неоднозначное. За то, к примеру, что “он его заслужил”. При этом удовлетворение, которое он пытается получить, с областью его пресловутых заслуг никоим образом не связно.
Рассмотрим структуру такого невротика. То, что называют фектом сверх-Я — что это, собственно, такое? Это значит, что этот невротик возлагает на себя заведомо трудные, неудобоисполнимые задачи и успешно с ними справляется, тем более успешно, что именно этого-то ему и нужно. Причем справляется он с ними настолько блестяще, что считает себя вправе рассчитывать на небольшой отпуск, когда сможет проводить время по своему усмотрению, — откуда и берет, кстати, начало, хорошо известная диалектическая связь работы и отпуска. Работа играет в жизни такого невротика огромную роль — она призвана освободить для него время отпуска, время распустить паруса. При этом отпуск, как правило, проходит бездарно. Почему? Да потому, что главным для него было получить от Другого его позволение. На самом же деле, другой этот — я говорю теперь о другом фактическом, о другом как о конкретном лице — никак в эту диалектику не включен. Дело в том, что другой реальный слишком озабочен Другим своим собственным, чтобы брать на себя совершенно постороннюю ему миссию и венчать невротика за его подвиги. А между тем для осуществления своего желания — желания, с областью, в которой он продемонстрировал свои способности, ничего общего не имеющего, — невротику, на самом деле, только это и нужно.
Фаза эта весьма деликатная и дает прекрасные возможности для трактовки чисто юмористической. Но этим она, однако, не ограничивается. Понятия большого Другого ^маленького другого интересны тем, что складывающиеся у людей отношения они позволяют структурировать в нескольких направлениях. С определенной точки зрения можно, например, утверждать, что совершая подвиг, субъект приручает, одомашнивает тем самым присущую ему изначала тревогу, — это говорили уже до меня другие. Но одно измерение явления при этом недооценивается — дело в том, что главное для такого невротика не в ловкости как таковой и не в размерах риска, которому он себя подвергает. Невротик вообще позволяет себе рисковать лишь в очень строгих пределах — умелый расчет отличает тот риск, на который, совершая свой подвиг, идет невротик, от всего, что напоминает собой риск смерти в гегелевской диалектике.
Есть в подвиге больного неврозом навязчивости нечто такое, что так или иначе остается фиктивным. Дело в том, что смерть, то есть подлинная опасность, ожидает его не от противника, которому он делает вид, будто бросает вызов, а с совершенно другой стороны. Она ждет его со стороны того невидимого свидетеля, того Другого, что выступает в качестве зрителя и, подсчитывая удары, скажет однажды, как прозвучало это как-то раз в бреде у Шребера: “Ну, молодчина.'” Именно это желанное для невротика восклицание — восклицание, свидетельствующее, что Другой задет, наконец-то, им за живое, — и является скрытой пружиной всей диалектики его подвига. К существованию другого невротик относится здесь так, как если бы тот был ему подобным, тем, на чьем месте он мог бы оказаться сам. Но именно потому, что на его месте он мог бы оказаться сам, в своих усилиях произвести впечатление, в спортивной игре, которую он затевает, ничем существенным он никогда рисковать не станет. Другой, с которым ведет он игру, является по сути дела им же самим, и лавры победителя, как дело ни повернется, от него не уйдут.
Важно на самом деле другое — важно то, что происходит это перед лицом Другого. Это Его нужно любой ценой сохранить, ибо Он не что иное, как место, где подвиг субъекта регистрируется, где записывается его история. Место это должно поддерживаться любой ценой. Недаром так привержен невротик всему, что относится к речи, вычислению, подытоживанию, записи, а также фальсификации. То, что невротик, не подавая виду, более того, делая вид, будто ему нужно совсем другое, во что бы то ни стало пытается сохранить в неприкосновенности, — это Другой, тот Другой, в котором вещи артикулируются в терминах означающего.
Так выглядит наш вопрос в первом приближении. По ту сторону требования, по ту сторону всего того, что субъект желает, важно разглядеть то, к чему устремлено поведение страдающего неврозом навязчивости, взятое в целом. Стремится же оно прежде всего к тому, чтобы Другой оставался в целости и сохранности. Это и есть главная, первоочередная цель, и лишь в ее рамках может желание его претендовать на столь трудно достающуюся ему узаконенность. В чем может и будет она, эта узаконенность, заключаться? Это как раз то самое, что нам в дальнейшем предстоит сформулировать. Но прежде нужно добиться, чтобы четыре точки опоры, на которых его поведение зиждется, были зафиксированы таким образом, чтобы из-за деревьев мы не потеряли из виду леса.
Удовлетворение, которое мы получаем, когда ту или иную деталь механизма его поведения с присущим ему стилем нам удается подметить, не должно само по себе прельщать нас и останавливать. Конечно, внимательное изучение какой-то детали организма всегда приносит удовлетворение, которое полностью незаконным назвать нельзя, поскольку, по крайней мере в области природных явлений, деталь всегда отражает на самом деле какой-то аспект целого. Но когда речь идет о настолько далеком по своей организации от природы предмете, как отношения субъекта с означающим, мы не можем с достоверностью реконструировать организацию невроза навязчивых состояний исходя исключительно из определенного механизма защиты — если все это вообще в каталог механизмов защиты вписывается.
Я попытаюсь сделать другое. Я попытаюсь найти с вами четыре важнейшие точки, служащие для любой защиты субъекта полюсами и ориентирами. На сегодня у нас с вами их уже две. Мы начали с разговора о роли фантазма. Затем, рассуждая о подвиге, мы убедились, что нам не обойтись и без присутствия Другого как такового. Перейдем теперь к следующему пункту, о котором хотя бы в общих чертах мне хочется сегодня сказать.
Когда я говорил вам о подвиге, вам наверняка приходило на память поведение ваших собственных страдающих неврозом навязчивости пациентов. Есть вид подвига, относить который к этой категории было бы, наверное, незаслуженно. Я имею в виду то, что известно в анализе KZKactingout
На этот счет я пролистал кое-какую литературу — надеюсь, последовав моему примеру, ее полистаете и вы, хотя бы для того, чтобы в моей правоте убедиться. Картина открывается интереснейшая — просто не оторваться. Лучшая статья на сей счет написана Фил-лисом Гринэйкером — она была опубликована в 1950 году в “PsychoanalyticQuarterly” под заглавием GeneralProblemsofActingOut. Статья замечательна уже тем, что из нее очевидно одно — ничего путного на эту тему до сих пор сказано не было.
Я полагаю, что проблему actingoutследует ограничить и что сделать это невозможно, пока мы держимся широкого представления о нем как о некоем симптоме, компромиссе, двусмысленности, акте повторения. Полагать так — значит просто растворять его в понятии побуждения к повторению в самой обобщенной его форме. Если термин этот имеет какой-то смысл, то лишь постольку, поскольку обозначает действие, совершающееся в процессе попытки субъекта решить для себя проблему требования и желания. Не случайно имеет оно место ~ если имеет место вообще — именно впроцессе прохождения субъектом курса психоанализа: что бы о нем вне рамчж анализа ни говорили, отрсагирование остается так или иначе попыткой разрешить проблему соотношения между требованием и желанием.
Совершенно ясно, что actingoutимеет место в ходе аналитического осуществления бессознательного желания. Отреагирование чрезвычайно поучительно: внимательно рассмотрев характерные для него черты, мы обнаружим в нем, среди множества абсолютно необходимых составляющих, один элемент, который четко отличает actingoutот того, что называют обычно неудавшимся действием, хотя я, с большим на то основанием, называю его, напротив, успешным — ведь это не что иное, как симптом, в котором ясно просвечивает то или иное стремление. В то время как тот в высшей степени знаменательный элемент, о котором я сейчас сказал и без которого ни один actingoutникогда не обходится, знаменательностью своей обязан, напротив, своей загадочности. Мы никогда не назовем отреагированием действие, которое не представляется нам совершенно немотивированным. Это не значит, что оно беспричинно, но психологического мотива для него не найти, потому что действие это всегда выступает как означаемое.
С другой стороны, в actingoutвсегда играет определенную роль какой-то объект — объект в материальном смысле этого слова, то, к чему мне в следующий раз придется вернуться, чтобы указать вам на ту означающую функцию, которую подобает нам во всей этой диалектике приписать роли объекта. В каком-то отношении actingoutэквивалентно фантазму. Сама структура actingoutсближает его со сценарием. С фантазмом он, по-своему, расположен на одном уровне. Есть, однако, черта, которая отличает его как от фантазма^ так и от подвига. Если подвиг — это усилие, напряжение, трюк, наконец, призванный доставить удовольствие Другому, которому, как я сказал уже, на все это наплевать, τοactingoutпредставляет собой нечто совсем иное. Это всегда некое послание, сообщение — как раз этой своей стороной оно и бывает нам, происходя в анализе, интересно. Адресовано оно всегда аналитику, который’должен для этого, занимая позицию, в общем, не такую плохую, быть, все же, не вполне на положенном ему месте. Как правило, со стороны субъекта actingoutесть не что иное, кякЬШ, намек в нашу сторону — намек, заходящий порою слишком далеко и влекущий за собой последствия очень серьезные. Если actingoutпроисходит вне рамок сеанса, а, скажем, позже, аналитик им, естественно, не сможет воспользоваться.
Каждый раз, когда нам приходится парадоксальный поступок этот, который пытаемся мы характеризовать термином actingout, определить поточнее, очевидно становится, что, следуя в этом направлении, необходимо прежде всего уяснить отношения субъекта с требованием — отношения, которые позволят воочию убедиться в том, что какую бы позицию субъект по отношению к требованию ни занимал, она все равно останется принципиально неадекватной, не позволяя субъекту понять, насколько реально воздействие, которое оказывает на него означающее, не позволяя ему, иными словами, выйти на уровень комплекса кастрации.
Попытка выйти на этот уровень может, что я и попытаюсь в следующий раз показать вам, кончиться неудачей. Происходит это тогда, когда в том промежуточном интервале, в пространстве, где вся тревожная активность субъекта, от подвига до фантазма и от фан-тазма до страстной и пристрастной, частичной любви к объекту — да, именно до любви к объекту (Абрахам никогда не говорил о частичном объекте, а лишь о частичной, участной любви к нему), — где вся активность эта, повторяю, и разыгрывается, субъект приходит к решениям чисто иллюзорным, и в первую очередь к тому из них, что проявляется у страдающих неврозом навязчивости в так называемом гомосексуальном переносе.
Его-то и называю я иллюзорным решением. Почему это так, я в следующий раз попытаюсь показать в деталях.

Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.