Фрейд

Статья. Мари-Элен Брусс. Когда образ назначает себя судьбой

Мари-Элен Брусс. Когда образ назначает себя судьбой

Оригинальный текст из The Sythome 14 на lacan.com

Речь пойдёт об образе мертвого голубя, обнаруженного на дне мусорного ящика. Как этот образ обозначил судьбу субъекта? Как этот образ обрёл свою структурирующую силу? Этот вопрос представляется нам парадоксом, поскольку, несмотря на некоторые ранние тексты Лакана о воображаемом, ограниченная символическим ось которого впоследствии была определена им как обладающая силой внушения, иллюзии, сокрытия, а образ был определён функцией неверного распознавания. “Структура — это не форма”, — пишет Лакан в “Note on the report of Daniel Lagache” (Ecrits, pp. 649): структура — это сама означающая артикуляция как таковая.

И, тем не менее, этот образ периодически проявлялся в анализе субъекта, и служил ключом для декодирования её судьбы. “В детском саду, на игровой площадке, она открыла мусорный ящик, чтобы выплюнуть туда жвачку, и её взгляд столкнулся с лежащим на дне ящика мертвым голубем”. Этот отдельный образ был связан с небольшой предварительной историей. Утром того дня её отец отводил её в школу, и по пути они остановились у магазина, в котором он неожиданно купил ей её любимую сладость, жвачку. Уже в школе она столкнулась со школьным запретом, который был озвучен её определённо завидующими одноклассниками. “Никакой жевательной резинки в школе”. Собираясь выплюнуть её в мусорный ящик она подняла его крышку, и её столкновение с тем, что она увидела на его дне, оказалось травматическим.

Эдипальная рамка этого образа достаточно очевидна:

  • прогулка за руку с Папой, который даёт ей желанный оральный объект — первый такт;
  • в школе, одновременно с конкуренцией с её товарищами (semblables, подобными), возникает запрет, лишающий её объекта эдипального удовлетворения — второй такт, Закон;
  • ей приходится выплюнуть её жвачку — третий такт, лишение;
  • и тут случается встреча, выплёвывание жвачки и наблюдение мертвого голубя на дне мусорного ящика — четвёртый такт, возникновение травматической картины.

Первые три такта соответствуют эдипальным тактам, и соответственно определяют координаты желания этой женщины, в чём можно распознать конструирование её фантазма. Образы этих первых трёх тактов могут быть стёртыми в символическом. В четвертом же такте мы видим коллаж, который в своей бессвязности и бессмысленности указывает на проявление реального. То, что оказывается травматичным, можно описать лишь как “нестираемое”.

И, действительно, наша гипотеза состоит в том, что образ становится нестираемым, если он скрывает метку реального, проявление влечения в той конструкции, которая была приведена в действие символическим.

Структура этой истории, прежде всего, позволяет нам определить место возникновения двойной фобии, которой были отмечены детство и подростковые годы пациентки, фобии, которая уже была преодолена к тому времени, как она пришла в анализ. Ранние формы этой фобии, последовавшие за упомянутой ситуацией, выражались в страхе кладбищ, что приводило к тому, что в окрестностях её дома ей приходилось передвигаться различными обходными путями. Фобия кладбищ разворачивалась вокруг означающего “пыль”, или, точнее, запаха пыли. Нескольким позже, ввиду её катехизации и в связи с предыдущей формой у неё возникла фобия распятого Христа. Её тревога была связана с чувством отвращения. В противовес этому, девочка развила у себя очарованность девственницами. Но обе эти фобии спонтанно исчезли, когда у неё начались любовные отношения с одним мужчиной, который станет отцом её детей, а также причиной её входа в анализ. Собственно, за несколько недель до рождения её второго ребёнка, когда она увидела своё упрямое желание иметь ребёнка, центр её существования, её муж, покончил с собой. В этих драматических обстоятельствах с вопросом, на который у неё уже был ответ, она и пришла в анализ. Она пришла, чтобы спросить — стоит ли ей оставить ребёнка. Но исходя из её случая со жвачкой, вы можете понять, что она никоим образом не допустила бы возможности лишиться этого удовольствия иметь ребёнка. Время для скольжения, согласно гамлетовской формуле, между ею и её желанием так и не пришло. Её муж-Христос, как она позже выяснила, мёртв, и она не отделится от объекта. Для работы над этим образом на эдипальном уровне я обратилась к работе Лакана “Note on the report of Daniel Lagache”, в которой он пишет: “Поскольку образ защищает от этого мгновения нехватки, он и занимает положение того, что несёт на своих плечах желание — и это проекция, функция воображаемого”. Далее он добавляет: “В противоположность этому, метка утверждается в сердце бытия, чтобы обозначить дыру в нём — и это интроекция, связь с символическим” (pp. 655). Поддерживающая желание эта нехватка инцестуозного объекта, артикулируемая в данном случае через оральную теорию размножения, фиксирует субъекта на материнстве. Но, в то же время, она устанавливает метку, мертвого голубя, означающее, что указывает на дыру, вещь, которая одновременно и близка субъекту, и недостижима для него. Чуть позже в этом же тексте Лакан будет говорить о механизме фобии (pp. 682).

И, тем не менее, от настойчивого реального не так уж и легко избавиться. В аналитической работе она прошла путь от вины, вызванной смертью её партнёра, к загадке, через напрасные обращения к Другому символического порядка, чтобы он ясно и полностью определил то, что иногда проходит через эту первоначальную дыру. Но в этих обращениях к символическому, которые будучи необходимыми всё равно оказались напрасны, неожиданно проявилось игнорируемое ею jouissance. Спустя несколько лет после похорон её мужа, который был захоронен в наиболее подходящем для его могилы месте, которое она могла бы себе представить, после достойной уважения работы скорби, второго счастливого замужества и еще одного ребёнка, с ней произошло одно неожиданное происшествие. Возвращаясь с сессии она вдруг обнаружила себя сидящей у ворот кладбища, на котором и был похоронен её первый муж, где она узнала себя в очень старых женщинах из её провинции, которые проводят дни наблюдая за могилами. Таким образом она укрощала силу символического, которое не позволяло ей ни покончить с этим мертвым голубем, ни подобающе его похоронить. Подобно “Послам” Гольбейна он продолжал окрашивать,  и потому направлять, всю её жизнь. Анализ, приведший к этому возвращению, снова показался ей “фаллическим символом, анаморфическим призраком”, который, по словам Лакана в Семинаре XI (стр. 98), выставляет напоказ наше небытие. Покойный занял место субъекта, и, соответственно, уничтожил всё то, что было парализовано в позиции стража могилы.

Семинар XI позволяет иметь дело с таким нестираемым образом, в этот раз со стороны отношений с объектом, и в вопросе взаимоотношений такого образа и влечения. О том ядре, к которому субъект стягивает свою историю в свободных ассоциациях, Лакан говорит как о чём-то травматическом, о чём-то вызывающем раскол в субъекте, и соответственно определяя его как реальное, которое было заимствованно из некой случайной встречи. Благодаря своему повторению эта случайность раскрывает своё значение и приводит к влечению. Но промелькнувшее в этой встречи реальное оказывается неуместным и, подобно расщеплению субъекта, травматичным, то есть ответственным за искусственность и случайность, а так же соучаствующим Имени-Отца. Здесь мы сталкиваемся не с диалектикой истины и видимости, но скорее с манифестацией разреза. Выплевывая жвачку она увидела мертвого голубя: странная случайность, горизонтом (крайней точкой нашего опыта) которой является тревога кастрации. Но в своем поступке она была замечена взглядом, взглядом, который она не видела; если голубя можно сравнить с глазом, который, подобен пятну черепа (прим. пер. на картине Гольбейна), и потому репрезентирует собой упразднение кастрации. Это также взгляд, посредством которого что-то из сексуальных отношений достигается десексуализированным образом: объект как отсутствие, предшествующее сексуализации нехватки. Он также воплощает в себе нечто (наиболее предпочитаемым наслаждением, связанным с сепарацией, является самокалечение), что лежит по ту сторону фаллической функции. Нестираемость вызвана исчезновением субъекта, следом которого и является этот образ.

Анализ позволяет применить к этому образу сепарацию между [ним] и objet a, воскрешая расщепление субъекта, поскольку, с одной стороны, мы имеем дело с проекцией по ту сторону кладбища, артикулируемой как более не связанная с ребёнком и определяющей утратой мужа, с другой же стороны, objet a создан для того, чтобы возникнуть как объект влечения. Этот взгляд возникает в нестираемом образе как метка реального — этот наблюдающей за ней, но не заметный ей, взгляд голубя  парализует реальное в фиксированности вещи.

Прежде её существование располагалось меж двух точек. С одной стороны, она всё еще оставалась привязана к объекту, утраченному ввиду требования эдипального Другого. Об этом свидетельствовало её сильное желание иметь ребёнка, которым продолжительное время и определялось её бытие, что, тем не менее, не обходилось без симптомов. В течении долгого времени она страдала от сводящих с ума болей, возникающих в те моменты, когда её дети скрывались из виду, что можно описать как изнанку той позиции, которую она занимала в указанном образе, оставаясь отмеченной избеганием взгляда, который структурировал её отношения с другим, так что этот взгляд делал её некой странной вещью для самой себя. Этот образ является нестираемым, поскольку он выставляет напоказ расщепление субъекта затронутого не полностью фаллическим реальным.

Что могло бы произойти, если бы она довела свой анализ до завершения (что не произошло в случае этой анализантки)? Оставаясь нестираемыми эти восхищение и ужас, по крайней мере, перестали бы быть решением её нехватки-в-бытии. Оказавшись отделенной от влечения, поддерживаемая им привязанность к требованию Другого также могла бы исчезнуть. В таком случае влечение можно определить как связь между нехваткой-бытия субъекта и реальной нехваткой Другого. Для анализантки это подразумевает, в дополнении к падению всемогущества материнской позиции, обнаружение того, что невозможно насытить ни ребёнком, ни смертью — нехватку означающего в реальном. Этот аспект нестираемости является меткой A, гетерогенного порядку требования Другого. В конце анализа этот элемент A перестаёт принадлежать порядку травмы, реального, достигать модальность невозможного. Нестираемость травматического образа, маркирующая jouissance субъекта, становится для него меткой невозможного.

Статья. Жак Лакан « Фамиллионер. СТРУКТУРЫ ОСТРОУМИЯ В УЧЕНИИ ФРЕЙДА»

Основные моменты предшествовавших семинаро

Witz и его схем

Остроумие в национальных традициях

Санкция Другого

То, что бывает видно лишь когда на него не смотришь

В этом году мы сделали темой нашего Семинара образования бессознательного.

Те из вас – а я думаю, что это большинство, – кто присутствовал вчера на нашем научном заседании, уже находятся в курсе дела и знают, что вопросы, которые сегодня мы сформулируем, касаются – на этот раз самым непосредственным образом – функции, выполняемой в бессознательном тем, что в течение ряда предшествовавших лет работы нашего Семинара было выявлено нами как означающее.

Некоторое число здесь присутствовавших – я выражаюсь таким образом, потому что притязания у меня самые скромные, – прочли, я надеюсь, заметку, помещенную мною в журнале “Психоанализ” под заголовком Инстанция буквы в бессознательном. Тем, кто на это отважился, будет легко – во всяком случае, легче, чем другим, – за ходом моей мысли следовать. Вообще говоря, мне не кажется, что с моей стороны чрезмерным будет потребовать, чтобы вы, дающие себе труд выслушивать то, что я говорю, читали бы заодно и то, что я пишу, так как пишу-то я, в конечном счете, именно для вас. Поэтому те, кто статьи еще не прочел, хорошо сделают, если все-таки обратятся к ней, тем более, что ссылаться на нее я буду постоянно. То, что однажды уже было высказано, мне придется предполагать известным.

Специально для тех, кто пришел сегодня неподготовленным, я охарактеризую ту тему, которой намерен в данный момент ограничиться. Она-то и станет предметом вводной лекции моего курса.

Для начала я напомню, пусть бегло и поверхностно, чтобы не начинать все с начала, несколько выработанных нами в предшествующие годы основных положений, которые предвосхищают и содержат в зачатке то, что предстоит мне сказать о функции, принадлежащей в бессознательном означающему.

Затем, щадя тех, кому это краткое напоминание покажется маловразумительным, я разъясню значение схемы, которой мы весь год будем в ходе наших теоретических изысканий пользоваться.

И, в заключение, я разберу один пример. Это первый из тех примеров, которые приводятся Фрейдом в его книге об остроумии. Я сделаю это не в качестве иллюстрации, а лишь потому, что всякая острота носит характер индивидуальный – не существует остроты в пространстве абстракции. Заодно я покажу вам, почему наилучшим введением в занимающий нас предмет — образования бессознательного – оказывается именно острота. Больше того, это не просто введение, а ярчайшая из тех форм, которые выбрал сам Фрейд для демонстрации отношений бессознательного с означающим и сопутствующими ему техниками.

Таковы три раздела моей лекции. Теперь вы знаете, что я собираюсь вам объяснить, – это поможет вам сэкономить ваши умственные усилия.

Первый год моего семинара, посвященный техническим работам Фрейда, состоял, по сути дела, в том, чтобы ввести понятие символической функции – единственное понятие, способное объяснить то, что можно назвать утверждением в смысле и что является основополагающей реальностью исходного для Фрейда опыта.

Ну, а поскольку утверждение в смысле является здесь не чем иным, как определением разума, напомню вам, что разум этот как раз и является тем началом, которым возможность психоанализа обусловлена. Именно то, что нечто изначально было связано с неким подобием речи, позволяет дискурсу эту связь распутать.

Я уже указал вам по этому поводу на ту дистанцию, которая отделяет речь как нечто исполненное человеческого бытия, от пустого дискурса, гул которого сопровождает человеческие поступки. Поступки эти разуму непонятны, ибо воображение объясняет их мотивами иррациональными. Рационализации они поддаются лишь в характерной для собственного Я перспективе отказа от признания. Тот факт, что собственное Я само является функцией символической связи и что насыщенность его, как и сами выполняемые им функции синтеза, эти пленительные миражи, могут от подобной связи зависеть, – факт этот, как уже говорил я вам в прошлом году, объясняется лишь зиянием, которое в силу того, что названо мною преждевременностью рождения, открыто в человеческом бытии изначальным, биологически обусловленным присутствием смерти.

Это и есть то звено, что связывает мой первый семинар со вторым.

Второй семинар выявил значение фактора настойчивого повторения, показав, что фактор этот коренится именно в бессознательном. Принцип этого повторения оказался идентичным структуре цепи означающих – именно это постарался я вам продемонстрировать на модели синтаксиса, связывающего буквы ;α β γ δ.

На данный момент вы уже располагаете письменным ее изложением в опубликованной мною статье Похищенное письмо – статье, которая этот синтаксис окончательно резюмирует. Несмотря на полученные в ее адрес критические замечания, в ряде случаев обоснованные, – есть две небольших недоговоренности, которые в последующих изданиях предстоит исправить – она еще долго сможет быть вам полезной. Больше того, я убежден, что время пойдет ей на пользу и что уже через несколько месяцев, а тем более к концу этого года, обращение к ней вызовет у вас куда меньше трудностей. Я говорю это в ответ на похвальные усилия, которые иными были предприняты, чтобы ее значение умалить. Так или иначе, это стало для них случаем себя на этом деле проверить, а это-то как раз мне и нужно. Какие бы тупики они в ней ни обнаружили, она им предоставила повод для этой интеллектуальной гимнастики. А в том, что предстоит мне показать им в этом году, они получат возможность найти еще один.

Разумеется, как те, кто дал себе этот труд, мне указали, и даже написали, каждый из четырех моих терминов отмечен принципиальной двусмысленностью. Именно в ней-то, однако, ценность примера и заключается. Группируя эти термины, мы вступили на путь, проложенный современными исследованиями в теории групп и множеств. Принцип этих исследований состоит в том, что исходят они из сложных структур, в то время как простые предстают в них лишь как частные случаи этих последних. Я не буду напоминать вам, откуда те маленькие буквы взялись, но ясно, тем не менее, что, проделав манипуляции, позволяющие дать им определение, мы приходим к чему-то крайне простому. Каждая из них определяется, по сути дела, взаимными отношениями двух пар из двух терминов – пары симметричного и асимметричного, асимметричного и симметричного, во-первых, и пары подобного неподобному и неподобного подобному, во-вторых. Мы имеем, таким образом, группу из четырех означающих, обладающих тем свойством, что каждое из них может быть проанализировано как функция тех отношений, в которые вступает она с тремя другими. Чтобы подтвердить, по ходу дела, этот анализ, мне остается добавить, что, согласно Роману Якобсону, который недавно, во время нашей личной встречи свое мнение высказал, подобная группа как раз и является той минимальной группой означающих, которая необходима для обеспечения первичных, элементарных условий лингвистического анализа. А этот последний имеет, как вы увидите, прямое отношение к анализу как таковому. Более то го, они совпадают. Если приглядеться к ним повнимательнее, то окажется, что один от другого по сути не отличается.

В ходе третьего года моего семинара речь шла о психозе. Мы рассматривали его как явление, в основе которого лежит изначальная нехватка означающего. Мы показали также, что происходит, когда Реальное, влекомое призывом витальности, поднимается на поверхность и занимает место, которое этой нехваткой означающего оказалось создано. Нехватка эта, которую мы, говоря о ней вчера вечером, определили немецким словом Verwerfung, до сих пор, должен сказать, ставит перед нами ряд трудностей, к которым нам в этом году еще предстоит вернуться. Я думаю, тем не менее, что семинар о психозе позволил вам понять если не коренную причину, то, по крайней мере, суть того механизма, который сводит Другого, большого Другого, Другого как местопребывание речи к другому воображаемому. Это и есть восполнение Символического Воображаемым.

Одновременно понятен вам стал и эффект тотального отчуждения Реального. Эффект этот, возникающий в тот момент, когда прерывается диалог бреда, являет собой то единственное, чем способен психотик поддерживать в себе нечто такое, что мы назовем своего рода непереходностью субъекта. Нам-то непереходность эта представляется вещью вполне естественной.Ямыслю, следовательно я существую, говорим мы себе, к переходности не прибегая. Но для психотика в этом как раз вся трудность и заключается, и причина ее лежит не в чем ином, как в упразднении раздвоения между большим Другим, Другим с большой буквы (Autre, A) и другим с маленькой буквы (autre, α). Иными словами, между Другим как местопребыванием речи и гарантией истины и другим-двойником -тем, перед лицом которого субъект оказывается в положении собственного зеркального образа. Именно исчезновение этой двойственности и обусловливает те многочисленные трудности, которые психотик испытывает, когда пытается удержать себя в Реальном человеческом – другими словами, в Реальном символическом.

В ходе этого третьего семинара, рассуждая о том, что я назвал диалогическим измерением – измерением, которое дает субъекту возможность себя в качестве субъекта поддерживать, – я проиллюстрировал его на примере первой сцены из Гофолии Расина. Это семинар, который, будь у меня на то время, мне очень хотелось бы переработать в письменной форме.

Я полагаю, однако, что вы не забыли тот изумительный, открывающий эту пьесу диалог, где Абнер, этот прототип фальшивого брата и двойника, уже с первого шага нащупывает себе почву. Уже в первых словах его·. Я вхожу в этот храм поклониться Творцу звучит некая тайная попытка совращения. Та завершенность, которую мы этой пьесе придали, могла заглушить в вашей памяти некоторые смысловые ее резонансы – но полюбуйтесь, как это замечательно! Я уже обращал ваше внимание на те существенные означающие, что проскальзывают, со своей стороны, в речи Первосвященника, например: Господь был нам верен, как ни был Он грозен или еще: К обетам небес почему вы глухи’. Термин небеса, как и несколько других слов, являются здесь, и это чувствуется, не чем иным, как чистыми означающими. Я уже указывал вам на их абсолютную пустоту. Иодай насаживает, если можно так выразиться, своего противника на крючок, как наживку, оставляя ему напоследок лишь роль жалкого червя, который обречен, как я говорил вам, занять свое место в процессии и послужить приманкой для Гофолии, которая, в конечном счете, падет жертвой этого трюка.

Отношение означающего к означаемому, в этом драматическом диалоге столь ощутимое, позволило мне сослаться на знаменитую схему Фердинанда де Соссюра, где означающее и означаемое предстают как два параллельных потока, друг от друга отличных и обреченных на непрерывное скольжение друг относительно друга. Именно в связи с этим и предложил я заимствованный у обойщиков мебели образ пристежки. Ведь если мы хотим знать, чего, хотя бы приблизительно, нам держаться и в каких пределах скольжение возможно, необходимо, чтобы ткань означающего и ткань означаемого в какой-то точке соединялись. Имеются, таким образом, точки пристежки, но связь в эти точках сохраняет некоторую эластичность.

Именно с этого мы в нынешнем году и продолжим. Для начала скажу, что диалог Иодая и Абнера позволяет сделать еще один вывод, параллельный и симметричный тому, что был нами получен ранее – достоинство субъекта удерживает лишь тот, кто держит речь во имя самой же речи. Вспомните, в какой плоскости держит речь Иодай: Моими устами глаголет вам Бог. Без отсылки к этому Другому субъекта нет и не может быть. Перед нами символ того, без чего никакой подлинной речи не может быть.

Что касается четвертого года семинара, то в ходе его я стремился продемонстрировать вам, что не существует иного объекта, кроме объекта метонимического: ведь объект желания – это всегда объект желания Другого, а само желание – это всегда желание Другой вещи, точнее, того, чего не хватает, а, объекта, который изначально утрачен и который, как показывает нам Фрейд, мы вечно обречены открывать заново. Как не существует и иного смысла, кроме метафорического, – ведь и возникает-то смысл не иначе, как в результате замены в означающей цепочке одного означающего на другие.

Именно такие выводы можно сделать из работы, о которой я вам только что напоминал и к которой рекомендовал вам обратиться, –Инстанция буквы в бессознательном. Следующие символические записи представляют собой формулы, соответственно, метонимии и метафоры:

f(S...S//) S// = S()s

f(S/...S) S// = S(+)s

В первой из этих формул S связана в комбинациях цепочки с S/, а целое соотносится с S//, что позволяет в результате поставить S в определенное метонимическое отношение к s на уровне значения. И точно таким же образом замена S на S/ по отношению к Задает в итоге соотношение S(+)s, которое указывает здесь – это легче сформулировать, чем в случае метонимии, – на возникновение, на создание смысла.

Итак, вот к чему мы пришли. Приступим теперь к тому, что станет для нас предметом исследования в этом году.

Чтобы к этому предмету приступить, я нарисовал для вас схему и расскажу сейчас, что именно – во всяком случае на сегодняшний день – она поможет вам уяснить.

В поисках наиболее точного способа описать связь между цепочками означающих и означаемых, остановимся на примитивной схеме точки пристежки.

Чтобы операция эта была законной, следовало бы спросить себя, где находится сам обойщик. Где-то он, разумеется, присутствует, но место, которое должен был бы занять он на этой схеме, соответствовало бы слишком уж раннему детству.

Поскольку между означающей цепочкой и потоком означаемых имеет место взаимное скольжение, в котором самая суть соотношений между ними и состоит, и поскольку, несмотря на это скольжение, между этими двумя потоками существует связь и согласованность, место происхождения которых нам как раз и предстоит обнаружить, нетрудно предположить, что скольжение это является, по необходимости, относительным. Смещение одного влечет за собой смещение другого. А это значит, что нечто вроде взаимопересечения двух противоположно направленных линий в своего рода идеальном настоящем как раз и явится для нашего случая показательной схемой.

Итак, вот то, вокруг чего можем мы строить свои рассуждения.

Беда лишь в том, что, каким бы важным это понятие настоящего нам ни казалось, дискурс не является, если можно так выразиться, точечным событием в смысле Рассела. Дискурс не только обладает собственной материей и фактурой – он занимает определенное время, у него есть временное измерение, он обладает плотноетью. Удовлетвориться мгновенным настоящим мы категорически не можем – весь наш опыт, как и все соображения, высказанные нами прежде, восстают против этого. Это можно немедленно показать на примере речи. Когда я, скажем, начинаю произносить фразу, смысл ее остается вам неясен до тех пор, пока я ее не закончу. Чтобы вы поняли первое слово фразы, совершенно необходимо -это, собственно, определение фразы и есть, – чтобы я произнес последнее. Вот самый наглядный образчик того, как означающее действует задним числом (nachträglich). Это как раз то, что я неустанно демонстрирую вам, в масштабах несравненно больших, на примере текстов аналитического опыта как такового, где речь идет об истории прошлого.

С другой стороны, одно, по крайней мере, остается несомненным – и это мною в Инстанции буквы с нарочитой тщательностью сформулировано. Я прошу вас время от времени к этой работе возвращаться. Положение, о котором я говорю, выражено в ней в форме метафоры – метафоры, если можно так выразиться, топологической: означающее, означаемое и субъект не могут быть представлены лежащими в одной плоскости. В положении этом ничего таинственного и темного нет – у меня в тексте, в рассуждении по поводу картезианского cogito, оно вполне ясно доказывается. Возвращаться к этому доказательству я сейчас, однако, не стану, так как положение, о котором я говорю, встретится нам здесь в несколько иной форме.

Напоминаю же я вам об этом лишь для того, чтобы оправдать введение тех двух линий, которыми далее собираюсь манипулировать.

Треугольный стопор обозначает начало пути следования, а стрелка – его конец. Слева направо идет знакомая вам первая линия, за которую, два раза пересекая ее, цепляется, подобно крюку, вторая.

Хочу предупредить вас, чтобы вы не путали то, что эти две линии изображали прежде, то есть означающее и означаемое, – с тем, что они представляют на этой схеме. Здесь есть небольшая разница: теперь мы целиком располагаемся в плоскости означающего. Эффекты, производимые им в плоскости означаемого, относятся к другой области и в непосредственном виде здесь не представлены. На этой схеме речь идет о двух состояниях или функциях, которые последовательность означающих позволяет нам выявить.

Первая линия схемы представляет означающую цепочку, которая остается здесь для собственно означающих эффектов метафоры и метонимии полностью проницаемой. Это предполагает возможность актуализации означающих эффектов на всех уровнях, вплоть до фонематического. Именно на фонематическом элементе основана, собственно говоря, игра слов, каламбуры и т. д. Короче говоря, именно этот элемент и является в означающем тем, с чем нам, аналитикам, без конца приходится вступать в игру. Все те из вас, кто пришли сюда не впервые, уже имеют об этом некоторое представление – именно поэтому и начнем мы сегодня подбираться к субъекту бессознательного со стороны остроты, Witz.

Что касается другой линии, то это линия дискурса рационального – дискурса, в который уже включается определенное количество ориентиров, вещей фиксированных. Вещи эти порою не могут быть с точностью уловлены иначе как на уровне возможных способов использования означающего, то есть на уровне того, что конкретно, в прагматике дискурса, образует некие фиксированные точки. Вы сами прекрасно знаете, что точки эти никакой вещи однозначно не соответствуют. Нет такой семантемы, которая отвечала бы одной-единственной вещи. По большей части семантема соответствует целому ряду вещей очень различных. Мы останавливаемся здесь на уровне семантики, то есть того, что фиксировано и определено конкретным образом своего использования.

Таким образом, это не что иное, как линия дискурса обыденного, обыкновенного – в том виде, в котором допущен он кодом дискурса, который я назвал бы дискурсом общей для нас реальности. Это, надо добавить, тот уровень, на котором создание смысла происходит ранее всего, потому что смысл на нем в каком-то отношении уже дан. По большей части дискурс этот состоит лишь в добросовестном перемалывании ходячих идеалов. Именно на этом уровне и возникает пресловутый пустой дискурс – дискурс, послуживший отправной точкой целого ряда моих наблюдений относительно функции речи и области языка.

Как видите, линия эта представляет собой линию конкретного дискурса индивидуального субъекта, который говорит и заставляет себя выслушивать, – дискурса, который можно записать на пластинку. В отличие от нее, первая линия воплощает собой все то, что включено сюда в качестве возможности искажения, перетолкования, резонанса, метафорических и метонимических эффектов. Направлены линии в противоположные стороны – по той простой причине, что друг относительно друга они скользят. Одна из них, однако, пересекает другую. И пересекаются они в двух точках, которые с легкостью распознаваемы.

Если мы станем исходить из дискурса, то первая точка, где он встречает означающую цепочку как таковую, соответствует тому, о чем я только что толковал вам с точки зрения означающего – точке ОС.

Чтобы дискурс был расслышан, где-то в наличии должен пребывать код. Очевидно, что налицо он в большом Другом (А), то есть в Другом как спутнике языка. Этот Другой – абсолютно необходимо, чтобы он существовал, причем, прошу заметить, вовсе не обязательно нарекать его столь идиотским и бредовым термином, как коллективное сознание. Другой – он и есть Другой. Одного такого Другого вполне достаточно, чтобы язык оставался живым. Больше того, нашу первую фазу этот Другой вполне может осуществить сам, в одиночестве. В самом деле, допустим, что налицо из Других лишь один, способный притом говорить на своем языке с собой самим -этого окажется вполне достаточно, чтобы налицо оказался он сам, и не просто Другой, а даже два, во всяком случае еще кто-то, кто его понимает. Отпускать на языке остроты можно даже тогда, когда вы являетесь единственным его носителем.

Итак, вот первая встреча – встреча, которая происходит на уровне того, что мы называем кодом. Вторая же, замыкающая петлю встреча – та, что, исходя из кода, с которым встретилась прежде, приводит к образованию смысла, – происходит в точке завершения, которую мы обозначили γ. Как видите, на схеме в нее упираются две стрелки, и о том, что означает вторая, я вам покуда гово-

рить воздержусь. Результат совпадения дискурса с означающим как творческим носителем смысла – это и есть сообщение.

В сообщении смысл является на свет. Истина, которую надлежит возвестить, если таковая есть, находится именно тут. По большей части никаких истин не возвещается – по той простой причине, что чаще всего дискурс вообще означающую цепочку не пересекает, что он представляет собой просто-напросто бормотание повторения, мельницу слов, поток которых образует короткое замыкание между пунктами β и β‘. Такой дискурс не говорит абсолютно ничего – разве что сигнализирует вам, что перед вами говорящее животное. Это дискурс обыденный, и состоит он из слов, задачей которых является не сказать ничего – дискурс, благодаря которому мы убеждаемся, что имеем дело не с диким зверем, которым является человек в природном своем состоянии, а с чем-то иным.

Опознать оба узловых пункта цепочки короткого замыкания дискурса не составляет труда. С одной стороны, в точке β‘ – это объект, в смысле того метонимического объекта, о котором говорил я вам в прошлом году. С другой стороны, в точке β – это Я, поскольку оно указывает нам в самом дискурсе место говорящего.

Схема позволит вам наглядно разобраться в том, что связывает между собой и отличает друг от друга высказываемое, с одной стороны, и высказывание, с другой. Истина эта вполне и непосредственно доступна и опыту чисто лингвистическому, но опыт фрейдовского психоанализа со своей стороны подтверждает ее, усматривая принципиальное различие между Я, которое является не чем иным, как местом того, кто в означающей цепочке держит речь (местом, которое, кстати сказать, в том, чтобы его обозначали как Я, вовсе и не нуждается), с одной стороны, и сообщением, для существования которого минимальный аппарат настоящей схемы абсолютно необходим, с другой. Вывести из существования какого-либо субъекта какое-либо сообщение или речь, вывести так, как если бы они излучались из него как из единого центра, абсолютно невозможно, пока всего этого сложного образования нет налицо -невозможно по той простой причине, что речь-то как раз и предполагает существование означающей цепочки.

Происхождение ее исследовать далеко не просто – мы затратили целый год, прежде чем прийти к своим выводам. Она предполагает существование целой сети функциональных ролей, другими словами – способов использования языка. Она предполагает, ктому же, наличие всего того механизма, под действием которого, что бы вы ни говорили, думая о том или не думая, как бы вы вашу мысль ни формулировали, стоит вам на колесе словесной мельницы оказаться, как дискурс ваш немедленно начинает говорить больше, чем то, что намереваетесь сказать вы.

Более того, будучи речью, дискурс уже поэтому только базируется на существовании где-то той отсылочной инстанции, которой служит план истины – истины, от реальности отличной, что делает возможным возникновение новых смыслов, в мир или в реальность введенных. Речь идет не о смыслах, которые там уже есть, а о смыслах, которые под действием истины там возникают, которые она буквальным образом туда вводит.

Вы видите на схеме, что от сообщения, с одной стороны, и отЯ, с другой, отходят, излучаются в разных направлениях по две маленьких стрелочки, обозначенных черточками. От Я одна стрелка указывает в сторону метонимического объекта, вторая – в направлении Другого. Симметрично им, следуя путем возвращения дискурса, направлено к Другому и к метонимическому объекту сообщение. Прошу заметить, что все это говорится лишь предварительно, но вы сами впоследствии убедитесь, что обе эти очевидные для вас линии – та, что идет от Я к другому, и та, что идет от Я к метонимическому объекту, – окажутся нам очень полезны.

Вы увидите также, чему соответствуют и две другие линии, поразительно интересные, что идут от сообщения к коду и обратно, от кода к сообщению. Этот последний, обратный вектор действительно существует, и, как показывает схема, не существуй он, ни малейшей надежды на создание смысла у нас не было бы. Именно во взаимодействии между сообщением и кодом, а следовательно, в частности, и по линии возврата кода к сообщению, активизируется то существенное измерение, в котором оказываемся мы, имея дело с остротой.

Именно в этом измерении и задержимся мы на несколько лекций, наблюдая за теми необычайно показательными и многозначительными явлениями, что могут там иметь место.

И это даст нам еще один случай установить те зависимости, которые связывают пресловутый метонимический объект, которым начали мы заниматься в прошлом году, – объект, который никогда не бывает налицо, который всегда находится где-то в другом месте, который каждый раз представляет собой нечто другое.

I Рассмотрим теперь, что же такое Witz.

Witzэто то, что передают по-французски выражением trait desprit, острота. Мы говорим иногда и mot desprit, острословие -я не буду сейчас распространятся о причинах, по которым первый перевод мне кажется предпочтительнее. Но Witzозначает также и esprit (остроумие, ум, дух). Таким образом, термин этот с самого начала предстает как крайне двусмысленный.

Острота, шутка является предметом некоторого осуждения – она может предполагать легкомыслие, несерьезность, склонность к капризу и выдумке. А как насчет esprit, остроумия? Здесь, напротив, каждый хорошенько задумается, прежде чем подобные выводы сделать.

Стоит, пожалуй, сохранить за словом esprit весь спектр его значений, вплоть до “духа”, что столь часто служит прикрытием разных сомнительных сделок, – духа, от имени которого выступает спиритуализм. Но и в этом случае у понятия espritостанется, тем не менее, центр тяжести – центр, который мы безотчетно ощущаем, когда называем человека spirituel, остроумным, совсем не обязательно подразумевая при этом высокую его духовность. Концентрацией esprit является для нас traitdesprit, острота – то есть, как ни странно, то самое, что кажется в нем наиболее случайным, неустойчивым, уязвимым для критики. Такие вещи вполне в духе психоанализа, и не стоит потому удивляться, что единственным местом в творчестве Фрейда, где esprit, столь часто награждаемый у Других авторов заглавной буквой, упоминается, это его работа о Witz, остроумии. Родство между обоими полюсами термина, тем не менее, сохраняется, что издавна служило нотами, по которым разыгрывались различные словесные прения.

Было бы интересно напомнить вам и об английской традиции. Английское witпревосходит своей двусмысленностью не только немецкое Witz, но и французское esprit. Споры об отличии подлинного, настоящего остроумия, остроумия доброкачественного, одним словом, от остроумия злокозненного, которым забавляют общество словесные жонглеры – споры эти не знали конца. Пережив век восемнадцатый, век Аддисона и Поупа, они наследуются в начале девятнадцатого века английской романтической школой, где вопрос о wit неизменно оказывался на повестке дня. Писания Хазлитта в этом отношении очень показательны. Но дальше всего в этом направлении пошел Кольридж, о котором впоследствии у нас будет еще повод поговорить.

Заодно я мог бы рассказать вам и о традиции немецкой. Так, в частности, выдвижение остроумия на первый план в литературе христианского толка происходило строго параллельным образом и в Германии. Вопрос о Witz являлся центральным для всей немецкой романтической мысли, которая не раз еще привлечет к себе наше внимание как с точки зрения исторической, так и с точки зрения ситуации, сложившейся в психоанализе.

Поразительно то, что у нас не имеется ничего, что этому интересу критики к проблематике Witz и wit соответствовало бы. Единственными, кто воспринимали эти вопросы всерьез, были поэты. Интерес к этим вопросам живет у них в течение всего девятнадцатого века, более того – в творчестве Бодлера и Малларме он является центральным. Что касается других, помимо поэзии, областей, то в них – даже в эссе – вопросы эти ставились не иначе, как с точки зрения критической, то есть, я хочу сказать, с точки зрения интеллектуальной формулировки проблемы.

Я оставляю в стороне главную традицию, испанскую – она настолько важна, что нам поневоле придется впоследствии постоянно к ней обращаться.

Главное состоит в следующем: что бы вы о проблеме Witziimi wit ни читали, в конечном счете вы всегда окажетесь в том тупике, о котором лишь время не позволяет мне сегодня вам рассказать – я к этому еще вернусь. Но, опуская эту часть своих рассуждений, я продемонстрирую вам впоследствии, какой скачок, какой откровенный разрыв с традицией, какие иные по качеству результаты ознаменовали собой работы Фрейда.

Исследования, о которых я вам говорю, исследования европейской традиции Witz Фрейд не проводил. Относительно источников его сомнений нет, он их называет – это три весьма основательных, вполне читаемых книги, авторы которых принадлежат к той замечательной категории профессоров из провинциальных немецких университетов, у которых было время спокойно подумать и от которых можно услышать вещи, где педантизма нет и следа. Это Куно Фишер, Теодор Вишер, а также Теодор Липпс, чья книга из трех наиболее замечательна и в выводах своих идет весьма далеко, протягивая руку навстречу фрейдовскому открытию. Не будь г-н Липпс столь озабочен тем, чтобы сохранить своему Witz его респектабельность, не пожелай он делить его на Witz истинный и Witz ложный, он продвинулся бы куда дальше. Фрейда, напротив, это деление нисколько не занимало. Компрометировать себя было для него делом привычным – именно поэтому и оказался он куда более дальновидным. Как, впрочем, и потому, что ему ясны были структурные отношения, связывающие Witz с бессознательным.

В каком плане были они ему ясны? Исключительно в том, который можно назвать формальным. Формальным не в смысле прекрасных форм, округлостей, всего того, что грозит затянуть вас в пучину самого мрачного обскурантизма, а в том смысле, в котором говорят о форме, к примеру, в истории литературы. Есть, между прочим, еще одна традиция, о которой я вам не говорил, потому что мне придется обращаться к ней часто, традиция совсем недавняя – это традиция чешская. Вы, в силу вашего невежества, воображаете, будто ссылки на формализм носят у меня характер неопределенный. Отнюдь нет. Слово формализм означает нечто совершенно конкретное – это школа литературной критики, которую государственная организация, ассоциирующая себя со спутником, уже в течение некоторого времени преследует. Как бы там ни было, но именно на уровне формализма, то есть структурной теории означающего как такового, Фрейд свое место и занимает, и результат оказывается отнюдь не сомнителен, а, напротив, вполне убедителен. Фрейд получает ключ, который позволяет ему продвинуться существенно дальше.

Теперь, когда я настоял на том, чтобы вы время от времени читали мои статьи, мне уже нет, наверное, нужды убеждать вас прочесть книгу Фрейда Der Witz undseine Beziehung zum Unbewussten. Поскольку темой нашей в этом году является Witz, мне это требование представляется минимальным. Как вы увидите, строится эта книга на том, что Фрейд исходит из техники остроты и к ней же, к технике, всегда возвращается. Что это у него за техника? Обычно говорят, что речь идет о технике словесной, вербальной. Я формулирую это точнее: речь идет о технике означающего.

Именно потому, что Фрейд исходит из техники означающего и к этой технике без конца возвращается, – именно поэтому удается ему действительно эту проблему распутать. Теперь, когда он обнаружил в ней несколько независимых планов, стало вдруг со всей отчетливостью очевидным, что именно должны мы суметь различить, чтобы не заплутать в бесконечных лабиринтах означаемого, в тех мыслях, которые мешают нам из этого положения выйти. Стало ясно, к примеру, что существует проблема остроумия, с одной стороны, и проблема комического, с другой, и проблемы это совершенно разные. То же самое касается проблемы комического и проблемы смеха: хотя время от времени они рассматривались как одна, более того, путались порою все три, на самом деле это тоже проблемы различные.

Короче говоря, желая пролить свет на проблемы остроумия, Фрейд исходит их техники означающего, и именно ее сделаем и мы, вслед за ним, нашим отправным пунктом.

Как ни странно, но происходит это на уровне, который, разумеется, не фигурирует как уровень собственно бессознательного, но зато, в силу ряда глубоких причин, имеет прямое отношение к самой природе того, что именуется Witz, – и вот как раз тогда, когда внимание наше приковано к нему, и получается у нас лучше всего разглядеть то, что лежит от этого уровня в стороне и что, собственно, бессознательным и является. Бессознательное вообще становится видно и дается нам лишь тогда, когда смотрим мы немного в сторону. Это то самое, с чем вы постоянно имеете дело в Witz, ибо в этом-то его природа и состоит – вы смотрите туда, куда вам указывают, и именно это позволяет вам разглядеть что-то другое, чего там нет.

Итак, воспользуемся, вслед за Фрейдом, этим ключом к технике означающего.

За примером Фрейд далеко не ходил – почти все, что он нам предлагает и что может показаться вам несколько приземленным и по ценности своей очень неравнозначным, почерпнуто им у вышеупомянутых трех профессоров, почему я свое уважение к ним перед вами и засвидетельствовал. Но есть, однако, еще один источник -источник, Фрейда поистине напитавший. Источник этот – Генрих Гейне, из которого и заимствует Фрейд свой первый пример.

Речь идет о замечательном словце, слетевшем с уст Гирша Гиацинта, еврея из Гамбурга, сборщика лотерейных билетов – нуждающегося, впроголодь живущего человека, с которым встретился Гейне в БаняхЛукки. Если вы хотите получить исчерпывающее представление о том, что такое Witz, вам совершенно необходимо про-4CCTbReisebilder,nymeehie зарисовки Гейне. Поразительно, что книга эта до сих пор не стала классической! Именно в ней, в итальянском ее разделе, и находится тот отрывок, где фигурирует этот уморительный персонаж, о некоторых чертах которого у меня будет еще, надеюсь, сегодня время вам кое-что рассказать.

В разговоре с Гиршем Гиацинтом Гейне услыхал от него, что тот имел некогда честь выводить мозоли на ногах у самого великого Ротшильда, Натана Премудрого. Причем, срезая мозоли, он, Гирш, внушал себе, что является теперь лицом очень важным. Ведь во время операции – думал он – Натан Премудрый размышляет о посланиях, которые предстоит направить ему сильным мира сего, и если он, Гирш Гиацинт, ненароком заденет его слишком больно, не заденет ли в результате раздраженный клиент за живое своих адресатов?

Постепенно, слово за слово, Гирш Гиацинт вспомнил и о другом знакомом ему Ротшильде по имени Соломон. В день, когда он отрекомендовался этому последнему как Гирш Гиацинт, тот добродушно ответил: “Я ведь тоже лотерейный коллекционер в своем роде, лотереи Ротшильда, и мне не пристало принимать коллегу на кухне”. “После чего, – пишет Гирш Гиацинт, – он обходился со мной совершенно фамиллионьярно”.

Именно это останавливает на себе внимание Фрейда. Что значит “фамиллионьярно”? Что это – оговорка, неологизм или, может быть, острота? Острота, конечно, – но сам факт, что я смог предложить еще два варианта ответа, говорит о двусмысленности, присущей означающему в бессознательном.

Так что же говорит Фрейд? Он говорит, что здесь налицо механизм конденсации, что материализована эта конденсация в материале означающего, что речь идет о явлении, когда две линии означающей цепочки оказываются, с помощью какого-то механизма, склепаны вместе. Фрейд подытоживает шутку в очень забавной означающей схеме, где сверху записано слово “фамильярный”, а под ним, снизу, располагается слово “миллионер”. Фонетически, благодаря наличию чередования рно/онер и совпадению слога мил/милл в обоих словах, происходит сгущение, давая в результате их скрещивания слово “(рамаллионьярный”:

фамильярно милли онер

фамиллионьярно

Посмотрим, чему это соответствует в схеме, которая нарисована у нас на доске. Мне поневоле приходится спешить, но кое на что я все-таки хочу обратить внимание.

Дискурс можно, конечно, схематизировать, сказав, что он исходит от Я и направлен к Другому. Правильнее будет, однако, обратить внимание на то, что всякий дискурс отправляется, что бы мы на сей счет ни думали, от Другого, СС, после чего, в β, отразившись от Я, которое должно все-таки в процессе как-то участвовать, возвращается к Другому вторично – слова “я был с Соломонам Ротшильдом в отношениях фамшишонъярпыэ? на свидетельство Другого как раз и ссылаются, – откуда и устремляется, в конечном счете, в направлении сообщения, γ.

Не забывайте, однако, что интересна наша схема тем, что линий в ней две и что какая-то циркуляция происходит одновременно и на уровне означающей цепочки. Благодаря таинственному свойству присутствующих в обоих словах фонем в означающем происходит соответствующий сдвиг, элементарная означающая цепочка сотрясается. Со стороны цепочки в процессе можно выделить три временных такта.

Первому такту соответствует первоначальный, черновой проект сообщения. На втором этапе в цепочке происходит отражение в β‘ от метонимического объекта,мой миллионер. И в самом деле ~ ведь для Гирша Гиацинта речь идет не о чем ином, как о метонимическом, схематизированном объекте, ему принадлежащем. Это именно его миллионер. С другой стороны, дело обстоит как раз наоборот – скорее миллионеру принадлежит он сам. В результате сообщение не проходит. Именно поэтому миллионер и отражается от β‘ во втором такте, то есть в то же самое время, когда другое слово, фамильярный, оказывается в α.

В третьем т^кк миллионер и фамильярный и соединяются в сообщении в точке γ, образуя слово фамиллионьярный.

Схема эта, несмотря на свои достоинства – ведь это я ее придумал, – может вам показаться ребяческой. В дальнейшем, однако, убедившись в течение года не раз, что она работает, вы сами признаете, что кое-какая польза в ней есть. В частности, благодаря топологическим требованиям, ею к нам предъявляемым, она позволяет нам рассчитывать свои шаги в том, что касается означающего. Построена она так, что, каким бы образом вы ее ни пробегали, она неизменно наши шаги ограничивает – я хочу сказать, что каждый раз, когда нам придется делать очередной шаг, схема потребует, чтобы мы сделали не больше трех простейших шагов. Именно этим обусловлено направление маленьких треугольных стопоров (из которых линии берут начало), затушеванных стрелок, а также стрелок штриховых, относящихся к сегментам, которые всегда занимают положение вторичное, промежуточное. Все остальные, в отличие от них, являются либо начальными, либо конечными.

Итак, на протяжении этих трех тактов, обе цепочки – цепочка дискурса и цепочка означающего – сошлись в одной точке, точке сообщения. В результате чего и вышло, что с господином Гиршем Гиацинтом обращались вполне фамиллионъярно.

Сообщение это совершенно нелепо – в том смысле, что оно так и не получено, оно не предусмотрено· кодом. В том-то все и дело. Разумеется, сообщение в принципе для того и существует, чтобы находиться с кодом в отношениях, предполагающих некоторое между ними отличие, но в данном случае явное нарушение кода имеет место на уровне самого означающего.

Предлагаемое мною определение остроты опирается в первую очередь на то, что сообщение вырабатывается на определенном уровне продуктивной деятельности означающего, что оно дифференцируется с кодом, становится от него отличимым и что посредством этого отличия и этой дифференциации оно как раз и получает достоинство сообщения. Весь секрет сообщения именно в отличие его от кода и состоит.

Каким же образом отличие это санкционируется? Вот здесь-то и возникает тот второй план, о котором у нас идет речь. Различие это санкционируется в качестве остроты Другим. Это совершенно необходимо, и мысль Фрейд говорит об этом.

В книге Фрейда об остроте важны два момента значение, которое придает он технике означающего, и эксплицитная отсылка к Другому как третьей инстанции. Отсылка эта, о которой твержу я вам уже годы, звучит у Фрейда абсолютно недвусмысленно – особенно во второй части работы, хотя налицо она, само собой разумеется, с самого начала.

Так, Фрейд настойчиво говорит о разнице между остроумным и комическим, которую усматривает в том, что комическое двоично. В основе комического лежат отношения внутри двоицы, в то” время как для остроты нужна третья инстанция, Другой. Санкция этого Другого, независимо от того, представлен он в действительности неким индивидом или же нет, абсолютно необходима. ИменноДругой отбивает мяч, именно Другой указывает сообщению его место в коде в качестве остроты, именно он говорит в коде: это острота. Если никто этого не сделает, никакой остроты не будет. Если никто ничего не заметил, если фамиллионъярно воспринято как оговорка, острота не состоялась. Необходимо, таким образом, чтобы Другой кодифицировал это слово как шутку – чтобы в результате вмешательства этого Другого она оказалась вписана в код.

Третий элемент определения: острота связана с чем-то таким, что глубоко укоренено на уровне смысла. Я не имею в виду какую-то частную истину – содержащиеся в остроте тонкие намеки на что-то вроде психологии богача и паразитирующего на нем бедняка какое-то дополнительное удовольствие нам, разумеется, доставляет – к этому мы еще вернемся, – но объяснить нам возникновение слова фамиллионъярно они не способны. Я имею в виду истину как таковую, Истину с большой буквы.

Итак, с сегодняшнего дня я утверждаю, что суть остроты – если мы собираемся ее искать и искать ее вместе с Фрейдом, который дальше других уведет нас в том направлении, куда указывает нам ее острие (и острие – нами искомое – у нее, безусловно, есть), – суть остроты повторяю, состоит в связи ее с тем совершенно особым измерением, которое имеет непосредственное отношение к истине, а именно тем, что в моей статье Инстанция буквы было названо ее, истины, измерением алиби.

Когда мы пытаемся подойти к сути остроты возможно ближе, становится ясно одно: то, о чем всегда при этом заходила речь, что неизбежно вызывает у нас нечто вроде умственной диплопии и что остроту, собственно, и составляет, заключается в следующем – острота указывает, причем всегда где-то в стороне, на нечто такое, что видно лишь при условии, что вы на него не смотрите.

Именно с этого мы в следующий раз и начнем. Я понимаю, конечно, что оставляю вас перед нерешенной проблемой, перед загадкой. Мне кажется, тем не менее, что мне удалось, по крайней мере, предложить термины, по поводу которых, как я попробую в дальнейшем вам доказать, нам обязательно удастся найти с вами общий язык.

6 ноября 1957 года

Статья. Виктор Мазин 18 заметок в движении от биовампира к техновампиру Выступление на конференции «Инфернальные силы».

Музей сновидений Фрейда 25 ноября 2007
1. КАТАБАСИС ФРЕЙДА
Дорогие друзья! Наша конференция, как вы могли, думаю, заметить, происходит в Музее сновидений Фрейда. Музей же представляет собой ничто иное, как экранизацию книги «Толкование сновидений», одной из самых зага- дочных фраз которой является ее эпиграф:

«Если небесных богов не склоню — Ахеронт я подвигну».

Эти строки из «Энеиды» Вергилия Фрейд повторяет еще раз, да еще и в принципиальной для себя VII главе. Причем, и здесь место у этих слов совершенно уникальное, ведь сразу за ними следует, пожалуй, самая знаменитая формула всей так называемой Библии психоанализа: «Толкование сновидений — королевский путь к познанию бессознатель- ного в душевной жизни». На королевском пути Фрейд готов на любые подвиги, даже на то, чтобы подвигнуть Ахеронт.
Ахеронт в мифологической географии древних греков — одна из пяти рек в царстве мертвых, в подземном цар- стве Аида. Эта болотистая, медленно текущая «река плача» впадает в Стикс. Ахеронт — река скорби, по которой Харон переправляет души умерших в потусторонний мир. Её-то титан Фрейд и готов сдвинуть с места. Готов изменить ее течение, для чего и намерен спуститься на границу Преисподней.
Фрейд призывает в свидетели демонов. Кого же еще?! Ведь психоанализ — наука о призраках, да к людям и обращаться, в общем-то, не стоит. Через сто десять лет после спуска Фрейда на границу Преисподней мы можем об этом определенно свидетельствовать, даже если пока мы еще, похоже, тоже люди. Субъекты бессознательного.
Бессознательное, как говорит Лакан, это ни бытие, ни небытие, а несбывшееся. Это — обиталище нерож- денных душ, призраков, или в духе гностиков, можно ска- зать, — обитель сильфов, гномов и других промежуточных существ. Откуда, по Лакану, и эпиграф, который избирает к «Толкованию сновидений» Фрейд, повторим его еще раз — Flectere si nequeo superos Aheronta movebo —: «Не случайно Фрейду, когда он впервые собирался этот мир потрево- жить, пришла на память полная тяжелых предчувствий строка — строка, несущая с собой угрозу, о которой теперь шестьдесят лет спустя, похоже, напрочь забыли». Лакан точен: Фрейд не Тот мир тревожит, а Этот. Он спускается на границу миров, и в этом катабасисе «Толкования сно- видений» следует за Платоном с «Государством» и Данте с «Божественной комедией».
2

. ПРЕИСПОДНЯЯ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЙ ЛЮБВИ
В 1915 Фрейд пишет статью «Замечания о любви в пере- носе», в которой вновь взывает к духам преисподней:
«Требовать подавления влечения отказом от удовлет- ворения и сублимирования, когда пациентка созналась в своем любовном переносе, значило бы поступить не ана- литически, а бессмысленно. Это было бы то же самое, как если бы специальными заклинаниями старались вызвать из преисподней духа [einen Geist aus der Unterwelt] и затем, ни о чем его не спросив, отправили бы обратно. Ведь в таком случае довели бы вытесненное до сознания только для того, чтобы, испугавшись, снова его вытеснить».
Клиника психоанализа основана на вызывании из преис- подней бессознательного духов, призраков любви и смерти. Духи преисподней — вне закона. Неслучайно у немецкого
слова Unterwelt, помимо значения преисподней, ада, есть еще и значение деклассированных элементов общества, преступного мира.
Фрейд вызывает деклассированных призраков, чтобы их расспросить и, тем самым, обустроить их в символиче- ской сети. «Пациентка созналась». В чём? — «В любовном переносе», в связи с демонами любви, если не сказать, — в любовной связи с демонами, с духами преисподней. С этими инкубами и суккубами.
3. ВАМПИР — ПРИЗРАК
Призраки, Любовь, Смерть, призраки-любви-и-смерти — вот что является в психоанализе! И, говоря о призраках любви и смерти, нет фигуры более показательной, чем Вампир! Он приходит с заходом солнца и исчезает с восходом. Он — ночное существо, можно было бы даже ска зать, существо бессознательное, если бы бессознательное было существом. Вампир — Несбывшееся.
Несбывшееся, подобное самому желанию. Желанию желания. Смерти.
Между тем, в том самом 1897 году, когда Зигмунд Фрейд перевернул свою теорию раннего соблазнения и осмыслил психическую реальность как пространство желания и фан тазии, Брэм Стокер опубликовал «Дракулу». Медиатизация Вампира и Психоаналитическая Мысль пошли полным ходом. Шаг за шагом. За началом начало. За историей история.

  1. ПРОТОВАМПИР-1
    По ту сторону истории… Собственно вампир рожден европейской цивилизацией, логика его истории восходит к Древней Греции. Греки верили в таинственную связь крови с миром мертвых, однако ни о каких «собственно» вампирах речь еще не шла. Платон о вампирах молчит.
    К рождению вампира причастен неоплатонизм и еще в большей мере — христианство. Теоретики христиан- ства развили идею о жизни после смерти. Тело истлевает, а душа продолжает существовать в загробном мире в ожидании Страшного суда. Существо оказывается как бы уже не живым, но еще не мертвым. Непогребенные согласно христианскому ритуалу на кладбище — убийцы и самоу- бийцы, преступники и отлученные от Церкви представи- тели Unterwelt — оказываются ни в том, ни в этом мире. Это буквально — потерянные души. Души вне Закона. Им никак не упокоится. Никак не покинуть телесную оболочку после своей смерти.
    С XI века по Европе распространяются истории о покой- никах, не тронутые тлением тела которых находят за пределами могил. Не только душа, но и тело проклято. Неупокоенных прозвали «кровососущими трупами».
  2. ПРОТОВАМПИР-2
    Для формирования образа вампира предельно важным оказался XIV век с его эпидемиями, моментальным необъ- яснимым распространением заразы, уносящей тысячи человеческих жизней. Пик активности вампиров совпа- дает с эпидемиями чумы. Зараза распространяется с такой скоростью, что людей приходится хоронить, не удосто- верившись в их смерти. Похоронный ритуал Харона не совершить.
    Спустя какое-то время в семейном склепе находят пре- красно сохранившийся, перепачканный кровью труп. Объяснение одно — умерший был вампиром. Да и свиде- тели имеются, слышавшие, как мертвецы жуют в своих могилах.
    Здесь, похоже, идеологическая программа дает сбой. Жующие в могилах мертвецы — не вампиры. Что за иди- отизм?! Разве Герой Любви-и-Смерти может жевать?! Несколько капелек крови — вот что связывает его с Другим.
  3. ЛЕГИТИМАЦИЯ ВАМПИРА
    Для узаконивания существования вампиров принци- пиально важным стал 1484 год (в этом году, кстати, Владу Дракуле III по прозвищу Цепеш исполнилось 53 года). Именно в этом году папа Иннокентий VIII выдает разре- шение на публикацию труда двух монахов-доминиканцев
    Якоба Шпренгера и Генриха Крамера, в котором описыва- ется жизнь различных привидений. Разрешение на публи- кацию означает официальное признание Всемогущей Церковью существования вампиров.
    Через два года, кстати, эти монахи напишут один из самых популярных трактатов по демонологии и инструкцию по распознаванию ведьм, которая сохранит их имена до наших дней, — «Молот ведьм». С первого момента своего появления книга вызвала бесконечное мно- жество восторженных отзывов, и знаменитый нидерланд- ский юрист XVI века Иодокус Дамгудер в своей очень попу- лярной «Практике уголовных дел» заявил, что «книга эта имеет для мира силу закона».
    Unterwelt должен быть классифицирован и очищен от скверны. Для того и нужен Закон. Для того и легитимация Вампира.
  4. ПРОСВЕЩЕНИЕ — ЗОЛОТОЙ ВЕК ВАМПИРОВ
    Настоящим Золотым Веком узаконенных вампиров ста- новится эпоха Просвещения. Торжество разума оборачи- вается небывалой вспышкой вампиризма. Появляется и научное объяснение феномена. Виновник вспышек вам- пиризма — летучая мышь. Свой вклад в обвинение летучих мышей, в установление связи между ними и вампирами вносит прославленный ученый-естествоиспытатель Жорж Луи Леклерк Бюффон. В 1761 году он называет вампи- рами обитающих в Латинской Америке рукокрылых. Век Просвещения производит идентификацию вампира. Его отличают три черты. Во-первых, это — «призрак во плоти», а не бестелесный фантом или демон. Во-вторых, он выходит из могилы по ночам, чтобы пить кровь живых ради продол- жения своего посмертного существования. В-третьих, его жертвы после смерти также становятся вампирами.
    Учёный не только находит рациональное объяснение Вампиру, но зачастую сам этим Вампиром и оказывается. В кинофильме Фрэнка Стрейера «Летучая мышь Вампир» (1933) ученый, доктор Отто фон Ниманн, этот последова- тель Бюффона, клевещет на летучих мышей, а заодно и на слабоумного паренька по имени Герман Гляйб, скрывая свои разумные злодеяния. Понятно, что объединяет слабо- умие и летучих мышей: на взгляд просвещенного ученого, они — неразумны, безумны. Неслучайно Герман обожает летучих мышей. Отто фон Ниманн убивает людей ради научных экспериментов во благо Человечества! Он должен уничтожать жизнь, потому что ему необходима кровь для творения жизни — для поддерживания жизни в каком-то ошметке органической ткани, болтающемся в растворе. Отто фон Ниманн — Творец жизни! И в этом отношении он — настоящий ТехноУченый до появления технонауки! Во благо Человечества ему нужна кровь отдельно взятых
    людей, которые, конечно же, сами по себе ничего не стоят. Даже убийства он совершает научным образом, — не сам, а, гипнотизируя своего подопытного ассистента.
  5. РОМАНТИЗМ. ВАМПИРЫ ПРОТИВ ВАМПИРОВ
    В середине XVIII века интерес к вампирам подогрева- ется литературным воображением романтиков. Романтизм появляется как сопротивление натиску позитивизма эпохи Просвещения и промышленной революции. Именно у романтиков вампиризм становится метафорой смертельной страсти. Любовь и смерть встречаются в фигуре вампира. Вампир — романтическая фигура смертоносного наслаж- дения. В нем предел влечений жизни и смерти.
    Вот он, момент схождения вампирологии как раздела общей демонологии с психоанализом как наукой о при- зраках! Ведь литература немецкого романтизма это бессо- знательное психоанализа. Не столько Гельмгольц с Брюкке ведут к психоанализу, сколько Новалис с Гофманом.
    В том самом 1897 году, когда Фрейд отказывается от теории раннего соблазнения, когда он приходит к пони- манию значения призрачного мира психической реаль- ности, выходит в свет и роман Брэма Стокера «Дракула». Этот роман, как говорит Вернер Херцог, «буквально кишит техническими новинками, и в этом смысле Стокер про- явил недюжинную прозорливость, предвидя эпоху мас- совой коммуникации». Херцог подчеркивает, что «истории о вампирах всегда появляются в тревожные времена». Если телефон, телеграф, фонограф, пишущая машинка пробу- дили к жизни Дракулу раннего соблазнения, то как ему не появится в оцифрованном мире начала века XXI-го?!
    Раз уж мы заговорили о кино, как умолчать об экранных вампирах?!
  6. ЗАРАЗА РАСПРОСТРАНЯЕТСЯ ПО ЭКРАНАМ
    Вампиры в кино появляются незамедлительно, в первое же десятилетие нового столетия. Еще бы им не появиться вместе с прочими призрачными существами. Встреча с призрачным вампиром неизбежна в сетях призрачного медиа. Ее устраивают Фридрих Вильгельм Мурнау и Карл Теодор Дрейер, Тод Броунинг и Роберт Сьодмак, Теренс Фишер и Джесс Франко, Роже Вадим и Роман Полански, Пол Морисси и Вес Крейвен, Фрэнсис Форд Коппола и Гай Маддин…
    Едва ли покажется странным то, что одним из лучших фильмов немого кино, да и всей истории кино вообще, стал именно фильм о вампире — «Носферату, симфония ужаса» Фридриха Вильгельма Мурнау. Этот Носферату в облике Максимилиана Шрека появился в 1922 году. Его изныва- ющий от невыразимой тоски двойник появляется уже после соблазнительных вампиров Белы Лугоши и Кристофера Ли в облачении Клауса Кински в 1979 году. Автор этого «Носферату», Вернер Херцог говорит, что фильмы о вам- пирах «подразумевают создание напряженной атмосферы, атмосферы сновидения. И вампирское кино в этом смысле жанр богатейший, в нем есть фантазии, иллюзии, мечты и кошмары, видения, страхи…». Поразительным образом именно «Носферату» становится связующим звеном между поколениями. Телепатически он связывает великое немецкое немое кино с новой волной, перебрасывая мост через годы нацистского запустения. Фильм Херцога, как он сам говорит, стал «заключительным этапом крайне важного процесса реабилитации немецкой культуры». Закончив фильм, режиссер подумал: «Наконец я добрался до другого берега, теперь я чувствую связь». Носферату — связной, помогающий перебраться на другой берег. Вампир — посредник, агент, теле-связной. Где Вампир, там теле- патия. С этого и начинается «Сын Дракулы» (1943) Роберта Сьодмака: Кэтрин уверена, граф приближается, и знает она это, по ее словам, благодаря такому средству коммуникации как телепатия, а не такому, как телефон.
    Вампир одинок и одиночество его — одиночество лишен- ного иллюзии субстанциональности агента. Одиночество Вампира медиально. Вновь слово Вернеру Херцогу: «Чем больше у человечества становится средств коммуни- кации — факс, телефон, электронная почта, Интернет или
    что-то еще, — тем сильнее одиночество. Как ни парадок- сально, но это факт. Эти устройства помогают нам избежать изоляции, но изоляция и одиночество — разные вещи… от изоляции вас спасет обычный сотовый телефон. Но одино- чество — проблема экзистенциальная».
    Медиальный, агентный, но не агентурный характер Вампира, Дракулы, Носферату, подчеркивается территори- альным пограничным состоянием: вся эта, прости Господи, «нечисть» является с окраин Западной Цивилизации. Они — угроза с границ. Этот момент чуть ли не впервые в истории синевампиризма стратегически показан в хоррор- балете Гая Маддина «Дракула: страницы дневника дев- ственницы» (2003). История начинается с карты, на которой стрелками показано движение Иммигрантов, Других, Идущих с Востока Кровопийц Евросоюза. Вытесненное воз- вращается! Вампир теперь настоящий восточный, и роль его исполнять китайскому танцору Чжан Вэй-Цян.
  7. ВАМПИР СОСЁТ. ВОЗВРАТ ВЫТЕСНЕННОГО
    Вампир сочетает Любовь и Смерть. Сочетание это не может быть концом: смерть это только начало! Сочетание это являет Призрака Великой Матери. На это указывает и еще одно странное чувство: вампир вызывает неизбывную тоску, вампир порождает невероятную ностальгию. Он уводит в доисторические времена, во времена до времен, во времена смерти, во времена бессмертия. По мысли Лакана: любая ностальгия — всегда уже ностальгия по материн- ской груди. Вернуться в несбывшийся рай, пасть, припасть и сосать, сосать, сосать!
    Вампир — образец орального желания. Его рот, его поцелуй, его укус требуют идти не до последней капли крови, но до капли первой, одной. Лакан, как всегда со ссылкой на Фрейда, говорит в XI семинаре, что один- единственный рот, целующий сам себя, мог бы послужить идеальной моделью аутоэротизма. Рот, замкнутый на себя представляет инстанцию орального влечения в чистом виде. Оральное влечение — не влечение вампира, но влечение-вампир. Как говорит Лакан, «оральное вле- чение — это заставить себя сосать, это вампир». Аутоэротический хаосмос — все сосут! Рот сосет грудь. Грудь сосет, она ведь тоже что-то наложенное. Сосет что? — Организм матери. Вампир — не мать, не дитя, не рот, не грудь, не шея, не палец, но ностальгия, страсть по не-сбывшемуся-не-бывшему.
  8. ЧАРЫ ЛЮБОВНОЙ ТЕЛЕПАТИИ
    Здесь нечто большее, чем просто тяга к крови. Здесь нечто большее, чем простое выживание. Это «нечто большее», то, что превосходит субъект, — любовь. Всегда уже призрачная. Носферату Мурнау как будто узнал кого-то давно забытого, взглянув на лик Эллен в медальоне Хуттера. Без вида и запаха крови превращается он в одер- жимого.
    Эллен чувствует его одержимость на расстоянии. Телепатия в действии. Эллен получает телепослания от Носферату. И не только от него, но от его оборотной сто- роны. Бессознательное предостерегает: «Опасайся его тени. Не дай ей проникнуть в твой сон».
    Любовь телепатически захватывает во сне. Проникает в спящую душу и подчиняет ее. Спящая душа не спит. Она подчиняется. Подчиняется как во время гипнотического сеанса. Влюбленная Эллен готова на всё. Она загипнотизи- рована на расстоянии. Она подчиняется вампирской теле- машине влияния.
    Она во сне, там, где нет расстояний, нет теле-. При гипнозе, как пишет Фрейд, «гипнотизер занимает место идеального я». Гипнотизер — в душе гипнотизируемого. Носферату — в душе Эллен. Какое уж тут теле-тело, когда любовь являет экстимность?!
  9. ТРАГИЧЕСКИЙ НАРЦИССИЗМ ВАМПИРА
    Иллюзорность заключается в том, что идеал-я, этот нар- циссический идеал — наследник зеркальной стадии. Иначе говоря, идеал этот — ничто иное, как свой собственный
    спроецированный вовне образ. При идеализации, продол- жает Фрейд, «с объектом обращаются как с собственным я», т.е. «при влюбленности большая часть нарциссиче- ского либидо перетекает на объект… [r]объект служит заменой никогда не достигнутого собственного идеала-я. Его любят за совершенства, которых хотелось достигнуть в собственном я и которые этим окольным путем хотят приобрести для удовлетворения собственного нарцис- сизма». Влюбленность заряжает нарциссическим либидо воображаемую фигуру, инстанцию идеал-я. Основное условие влюбленности, говоря словами Лакана, это «мак- симальная степень нарциссического раскрытия в вообра- жаемой плоскости».
    Положение Эллен осложнено тем, что она не просто под телепатическим гипнозом вампира. Она под перекрестным гипнотическим огнем, в поле действия двух сил. Она — между двумя гипнотизирующими флюидами: вампир с одной стороны и доктор — с другой. Это положение меж- гипнотизерами превращает Эллен в глазах Фридриха Киттлера в действующий на расстоянии приемник сиг- налов. Она — теле-аппарат. Эллен — «двойной агент между двумя гипнотизерами, воспринимающий и передающий шумы с далекого корабля; она является лишь сенсором, радиопередатчиком. Беспроволочная передача данных функционировала еще до того, как изобретение Маркони в 1896 году электрифицировало все военные корабли на планете. Гипноз, в том виде, в каком его мог вызвать ана- литический дискурс, на физиологическом уровне достиг того, что инженеры потом осуществили электротехни- ческими средствами». Киттлер напоминает о культурно- технических основаниях кризиса Эллен. Телепатические сигналы пролагают невидимый маршрут сигналам теле- графическим.
    Доктор вводит пациентку в транс, пытаясь установить причину ее недуга. Причина скрыта, она — на рассто- янии. Причина — в любви. Причина — вне Эллен, она — в Вампире. Так полагает ученый-вампиролог. Доктор Ван Хелсинг вводит Эллен в транс. Вот как Брэм Стокер описывает этот сеанс телесвязи:
    — Где вы?
    — Не знаю, — раздалось в ответ. — У меня нет места. — Где вы теперь? — ответ прозвучал как бы во сне, но
    в то же время осмысленно. Казалось, она пытается что-то уяснить себе. Я слышал раньше, как она тем же голосом читала свои стенографические записи.
    — Я не знаю. Все мне чуждо! — Что вы видите?
    — Я ничего не могу различить. Вокруг меня темно.
    — Что вы слышите?
    Я заметил некоторое напряжение в ее голосе.
    — Плеск воды; она журчит и волнуется, точно вздымая
    маленькие волны. Я слышу их снаружи. — Значит, вы находитесь на корабле? — О да!
    — Что вы еще слышите?
    — Шаги людей, бегающих над моей головою; кроме того, лязг цепей и грохот якоря.
    — Что вы делаете?
    — Я лежу спокойно, да, спокойно, будто я уже умерла! Действие обращается к золотому веку телепатии, гип-
    ноза, внушения, сомнамбулизма. Эллен встает с постели. Она готова идти на свидание: «Я должна с ним воссоеди- ниться». И она идет. Идет прямо во сне. Она сомнамбула. Наяву она ничего не будет помнить о том, что с ней при- ключилось. Когда-то давно, в XVIII веке из таких сомнам- булических прогулок заключили, что есть две памяти. Одна — как бы сознательная, вторая — как бы бессозна- тельная. Такое расщепление памяти, душевной жизни будет указывать доктору на истерию.
  10. ТЕЛЕ-СВЯЗЬ ИСТЕРИИ
    Истерия обращает к истории любовной жизни, к отно- шениям с Другим, с Дракулой. Истерия — подчинение Господину и отказ от служения ему. Истерия — бунт и вопрошание: кто я? Истерия — вопрос идентичности. Кто я для Него? Чего он хочет? Да и кто Он, этот Носферату? Откуда его безграничная Власть? Власть Любви и Смерти.
    Парадокс трагедии Вампира в том, что он становится смертным от любви. Смертоносная любовь губительна для него. Вампир, воплощение влечения смерти, гибнет от любви. От любви к своей смерти.
    В фильме Мурнау любовь вынуждает Вампира забыть о времени. Любовь делает его подверженным воздействию времени. Любовь рождает в зеркале отражение Носферату. Любовь рождает двойника. Двойник ведет к смерти.
  11. ПЕРЕНОС
    Профессор Ван Хелсинг становится главным героем кинофильма «Дочь Дракулы» (1936) Ламберта Хилльера. Профессор арестован агентами Скотленд Ярда на месте преступления, рядом с трупом Дракулы, в которого он вонзил свой кол. Ван Хелсинг утверждает, что сила вам- пиров как раз и заключается в том, что мы, смертные, в них не верим. В споре со своим учеником, психиатром- позитивистом профессор говорит:
    «Кто обозначит границу между вчерашними суевериями и научными фактами будущего?.. Сто лет назад гипноз счи- тался черной магией… Что стало бы сто лет назад с чело- веком, выдвинувшим теорию подсознания?… Осмелились бы вы причислить сто лет назад к черной магии… перенос?»
    Ван Хелсинг верит в существование Вампира. Что было бы с Вампиром без его веры?! Дело не в магии. Дело — в переносе!
  12. КАПИТАЛ-ВАМПИР
    История ведет нас к Карлу Марксу, который и заго- ворил о вампирском капитализме. Именно Маркс писал о корпорациях, деятельность которых «лишь немного уто- ляет жажду вампира, пьющего кровь трудового мира», и о том, что этот «вампир не успокоится, пока не дойдет до последней мышцы, сухожилия и последней капли крови».
    Так Капитал и Вампир повстречались. Так Вампир утратил свое обаяние. Так возник Капитал-Вампир. Так была вскрыта экономическая подноготная вампиризма, и дискурс капиталиста обрел свое мерзкое звучание.
    В связке с Вампиром Капитал оживает. Он «развивает мечты», он «желает», он «противостоит», у него «имеется мораль». Мишель Сюриа размышляет: «Такая, наверное, у Европы судьба — время от времени возвращаться к соб- ственным демонам. Но судьба капитала предоставила ей
    возможность обнаружить для себя новых демонов. И среди всех демонов, которых ей удалось в это время для себя обнаружить, выделяется сам капитал, ведь он приобрел такой размах, что судит самого себя; и чтобы его судить, существуют только его собственные ценности». Капитал- Вампир вне Закона, ибо он занял место Закона.
  13. ГОСПОДИН УМЕР!
    Он претендует на место Абсолютного Господина. Чуть ли не на место Смерти. Той Смерти, что правит балом жизни. На смену истеро-вампиру приходит паранойя-вампир. Истеро-вампир с его проблемами любви и смерти уходит в далекое прошлое. В приступе истины паранойяльного дели- риума преданный Носферату господин Кнок провозгла-
    шает конец «прекрасной эпохи»:
    Господин… умер!
    Вампир сегодня — порождение не истеризации, а пара- нойяльного расщепления. Параноидно-шизоидный сим- птом вампира XXI века — расщепление основных источ- ников питания, энергии и информации. Вампир сосет не кровь. Вампир сосет энергию и информацию. Плохая и хорошая информация, плохая и хорошая энергия — вот что нужно сегодняшнему техно-вампиру.
  14. ТЕЛЕ-ТЕХНО ДИСКУРС: ЭНЕРГИЯ И ИНФОРМАЦИЯ
    На смену кровососущему биовампиру приходит постин- дустриальные техновампиры. Вместо поцелуя Носферату Призрака Ночи техновампиры похищают информацию и энергию. Герои эпохи неопозитивизма — энерговам- пиры и ин

фовампиры. Они питаются не животно- магнетическими флюидами, не кровью, а энергией и инфор- мацией. Они питаются пищей постиндустриального общества. Символической матрице нужно отсасывать энергию человека-батарейки. Чело-батарейка — либидо-придаток идеологического Капитал-Вампира.
Неопозитивистский дискурс пропитывает дискурс неовампиризма. И Блэйд не боится дневного света. Он — между дневными батарейками и ночными вампирами.
18. МОБИЛЬНЫЕ ВАМПИРЫ
Недавно мне посчастливилось побывать на концерте Мэрилина Мэнсона. Между публикой и сценой долго висел занавес с вытянутыми готическими буквами ММ. Занавес создавал особое напряжение. Публика чувство- вала, — ее любовь, ее смерть там, за ним. Когда вдруг раз- далось хрипение Six a.m., Christmas morning, no shadows, no reflections here, занавес слетел вниз и воссоединившееся внутривнешнее пространство запульсировало мерцаю- щими красными рогами и осветилось лунными экранами мобильных телефонов. If I was your Vampire, — заревел скорбный голос Мэнсона. Началась же эта история с теле- фонного звонка, раздавшегося рождественским утром, в шесть часов. Мэнсону звонила Дита фон Тиз, и звонок этот поставил крест на их любви.
Lying cheek to cheek
In your cold embrace.
So soft and so tragic
As a slaughterhouse.
You press the knife
Against your heart.
And say that “I love you so much you must kill me now.”
Полыхал новый готический гимн, пришедший на смену “Bela Lugosi’s Dead” Bauhaus. Мэрилин Мэнсон изрыгал новый «готический гимн на все времена»:
If I was your vampire, Death waits for no one. Hold my hands
Across your face, Because I think
Our time has come.
Мобильные телефоны и инфернальные рога не изда- вали звуков, не передавали голоса, они излучали свет. Светоносный Люцифер леденил души Любовью (М.эрилин) и Смертью (М.энсона). Инфернальные теле- фоны и мобильные рога вторили I love you so much you must kill me now.
Телефон поддерживал безопасное расстояние. По теле- фону не укусить, не поцеловать. Так ли? Отчуждение? Похоже, Маршалл Маклюэн не уверен. С дрожью в голосе он говорит:
It is quite natural to kiss via phone.

 

информация с сайта

Интервью. А. Смулянский « О современных субъектах, психоаналитиках и чтении Лакана: интервью для журнала “Visum”.

VISUM: Пользуясь случаем, сперва хочу поблагодарить вас за то, что вы сделали и продолжаете делать для развития и популяризации (в хорошем смысле слова) психоанализа на территории СНГ. Я думаю, что не солгу, если скажу, что подавляющее большинство, если не все интересующиеся Лаканом и Фрейдом посетили (он- или офлайн) ваши семинары. К тому же, вы автор нескольких замечательных книг. Но сейчас хотелось бы начать со следующего. Многие аналитики и философы говорят, например, что современность — это шизофреническая эпоха, что сегодняшний день — это день нарциссического общества и тому подобное. Это популярный взгляд, но согласны ли вы с ним? Или, на ваш взгляд, в качестве «фундаментальной» проблемы современности мы сегодня имеем нечто другое?

А. Смулянский: Как ни странно, это один из вопросов, задаваемых наиболее часто, как если бы в утвердительном ответе на него содержалось что- то обнадеживающее. На самом деле, как я несколько раз сообщал в работах и лекциях, был пропущен момент, когда из режима, позволяющего субъекту претендовать на собственную незаменимость — на самом деле, буквально называть это «нарциссической установкой» вовсе необязательно — современность перешла в режим, который можно было бы обозначить как панический.

Паническое состояние вовсе не означает, что общество находится в состоянии непрерывного страха. Например, характерные для общества конца прошлого века массовые фобии внезапной эвакуации в связи с началом непредвиденных военных столкновений исторически возникли гораздо раньше, нежели этот панический субъект появился, и не имеют к его формированию прямого отношения. Дело в том, что паника — это вообще не страх и даже не ужас. Невзирая на ложную синонимичность этих понятий, они существенно разнятся на этическом уровне, поскольку ужас прежде всего предполагает замирание перед возвышенным, которое в то же время внезапно оказывается лишено своей сублимационной основы. Напротив, паника не провоцирует никакой соответствующей возвышенному позы и вообще не предъявляет к субъекту никаких требований до тех пор, пока он не лишается или не оказывается под угрозой лишения того, что рассматривается им в качестве данности, на которую он рассчитывает гарантированно опираться.

Именно с приоритетом паники связано одно из важнейших, но в то же время прошедших практически незамеченными философских событий — исчерпание развиваемого экзистенциалистами учения о решающей роли трансгрессии в преобразовании субъекта. Принято считать, что за трансгрессией следует перерождение, метанойя, какой-то существенный прогресс субъективности. На деле для субъекта нынешнего любая трансгрессия оборачивается паникой в чистом виде, и экзистенциалистский аргумент, апеллирующий к неизбежным, но требующим преодоления трудностям, здесь не срабатывает — субъект не собирается ничего терпеть, он требует немедленного возвращения к статусу кво. В то же время не стоит считать, что это показывает какую-либо регрессию, уплощение характеристик существования этой субъектности или же отсутствие в ней ресурсов того самого «онтологического мужества», на необходимости которого так настаивали религиозные экзистенциалисты, чье учение запудрило интеллектуалам мозги настолько, что даже учение Лакана нередко читается через аналогичную призму. Субъект, о котором идет речь, очень быстро продвигается в ином, совершенно недоступном еще недавней философии направлении: теперь он является субъектом, направляемым не столько радикальным следованием за своим условным желанием, сколько постоянным исследованием границ непостижимости желания Другого. В этом смысле насаждаемая поздним модерном культура своеобразной заботы о своем желании во многом утратила актуальность — даже предприятие психоанализа, чрезвычайно удачно долгое время в нее укладывающееся, не может строиться полностью.

Принято считать, что за трансгрессией следует перерождение, метанойя, какой-то существенный прогресс субъективности. На деле для нынешнего субъекта любая трансгрессия оборачивается паникой в чистом виде.

Эта смена приоритетности в субъектном построении еще не окончательно воспринята гуманитарной средой. Более того, есть основания утверждать, что та же философия — особенно некоторые из наиболее непримиримых ее политических направлений, например, марксистского или анархистского образца — не успели этот поворот осознать. По этой причине они все еще ждут от субъекта проявлений героизма, подвига — например, против угнетения или во имя свобод — в качестве высшей точки, наиболее яркой кульминации, оправдывающих все то, что протестная повестка прочитывает как досадное бездействие этого субъекта в остальное время.

Нельзя сказать, что на героизм современный субъект совершенно не способен, но проявления последнего больше не являются чем-то таким, что на вектор актуального для него желания непосредственно бы указывало. Речь, скорее, о действиях, спровоцированных нуждой, буквальной зажатостью в угол, и на это ясно указывает нынешняя градация условностей, с которыми субъект сообразуется, когда строит гипотезы о своем возможном участии, например, в митингах или уличном протесте: для него имеют значение не столько стратегические дальние перспективы, как бы ни силилась протестная повестка на них указать, сколько возможность увериться в том, что действия власти в значительной степени посягают на что-то такое, лишение чего субъект полагает в высшей степени недопустимым. Никакой другой революционной мотивации сегодня, похоже, не существует в принципе. Можно быть этим фактом разочарованным — и нынешние милитанты, несомненно, испытывают по этому поводу глубочайшую скорбь. Но у субъекта сегодня есть более важная точка приложения, которая в пределе выступает не столько в виде каких-то выдающихся, экстремальных действий, направленных против Другого, сколько в прощупывании вопроса о том, кем этот Другой является и как он обращается со своим желанием — в особенности если его действия обладают символической влиятельностью или отмечены каким-то выдающимися достижениями, показывающими, что он не чета прочим. Если ранее речь шла о том, чтобы этого Другого — кем бы они ни был — каким-то образом склонить к переменам, заставить поступиться частью власти или прибыли (для чего и возникала нужда в героическом и рискованном жесте со стороны субъекта, восстающего против предположительно учиненной этим Другим несправедливости) то теперь субъект более непосредственно желает знать, как желание Другого устроено и что обеспечивает ему ту отделенность, сепарированность от известных субъекту по опыту обстоятельств, в среде которых он сам кое–как пытается действовать.

Это, без сомнения, скажется на перспективе, которая все еще остается для некоторой части общества желанной — перспективе революции, для которой теперь придется искать совершенно иные основания. Сегодня исходящее от Другого воздействие, его влиятельность перестают выступать в качестве анонимного препятствия, которое следовало бы устранить — вместо этого субъект находится в состоянии смущения. Именно это смущение и обуславливает ту прокрастинацию, к которой нынешний невротик чрезвычайно склонен независимо от того, является ли он невротиком навязчивости или же страдает истерией.

VISUM: Если говорить про современное состояние дел в психоанализе, то имеет место, на мой взгляд, проблема, связанная с тем, что как после смерти Фрейда «Фрейда» отказались понимать, так и после смерти Лакана «Лакана» тоже успешно начинают забывать, а уроки «лаканизма», пусть и сохраняющие известную соблазнительность (в первую очередь для интеллектуалов, а не самих аналитиков) успешно забываются. Если это действительно так, то почему это неизбежно происходит? И, отсюда же вопрос: можно ли говорить о том, что история психоанализа — это история «авторитетов» — Фрейд, Кляйн, Лакан, Бион?…

Смулянский: Следовало бы начинать с того, что у психоанализа нет никакой истории — ни в смысле какой бы то ни было эволюции, потому что никому еще не приходило в голову запросить сравнение фрейдовской и, например, кляйнианской практики на предмет прогресса в понимании психики; ни в смысле наличия осевого пункта, проекционно пересекающего все существующие клинические плоскости, которые, даже отступая в стороны, продолжали бы на него нанизываться. Невзирая на усматриваемую извне в существовании анализа диахронию — временную протяженность его существования — он остается наиболее масштабным синхроническим предприятием современности. На это указывает, в частности, отсутствие для аналитиков соотношения устаревшего и нового, проблематичного для всех прочих сфер — так, в среде психологов, слабо связанных с психоаналитической клиникой, можно услышать рассуждения об «устаревании Фрейда», но для аналитика вопрос таким образом даже не стоит, и это связано прежде всего не с масштабностью фрейдовского вклада, из которого всегда можно извлечь что-то еще, а с господством синхронического измерения, в котором Фрейд не сводится к прошлому по причине отсутствия в аналитическом предприятии концепта «прошлого» как такового.

Это отсутствие диахронии связано ни с чем иным как с господством на территории анализа особой тревоги, которая сама по себе является неустаревающей и тем самым лишает психоанализ и тех, кто в него вовлечен, чувства времени. Именно тревога оттолкнула от Фрейда всех, кто начал массово практиковать психоанализ после его смерти, и та же самая тревога с новой силой вспыхнула в сообществе тогда, когда выяснилось, что Лакан не оставил сообществу ничего, кроме требующих многолетнего изучения текстов. Не отказываясь от этого изучения, аналитики, тем не менее, желают более непосредственной и быстрой компенсации своих усилий — именно так возникают сообщества, которые требуют признания их прав на наследование, притом что наследуют они исключительно область легализации своей практики. Легализация эта позволяет для каждого отдельного аналитика справиться с тревогой, но не устраняет ее в самом сообществе. Более того, по мере роста консолидации сообществ на базе формальной унаследованности тревога усиливается. Можно сказать, что иметь мэтра, следовать за мэтром формально — означает бороться с тревогой на уровне собственной практики и одновременно поддаваться ей на уровне сообщества, притом что в таким образом созданной профессиональной среде принято фатально недооценивать влияние этой разлитой, обобщенной тревоги на анализантов, как если бы у последних не было никакого доступа к знанию о том, что с аналитическим сообществом происходит. Лакан максимально близко подошел к мысли, что это не так, и именно это побудило его в конце откреститься от сообщества как такового, но это не возымело никакого действия, потому что единственным способом переориентировать внутрианалитическую тревогу остается ее допуск в поле действия — например, посредством продолжения лакановской мысли из другого места.

VISUM: Ваши лекции и тексты посвящены психоанализу, но в них есть место и для философии — от Кьеркегора и Хайдеггера до Бадью и Бодрийяра. Вы сам закончили философский факультет СПбГУ. По-вашему, должен ли сегодня аналитик ориентироваться в философском пространстве? Должен ли стоять томик Платона рядом с сочинениями Фрейда у него на полке?

Смулянский: Дело в том, что оптика, которая предлагала бы эти две дисциплины в качестве пары или альтернативы — пусть даже взаимодополняющей — в корне неверна, если речь идет о направлении, с которым имя Лакана ассоциируется. Я говорю о структурализме, которому (включая его отдаленных предшественников, иногда не распознаваемых в качестве таковых) я преимущественно в своих лекциях уделяю время. Определяя структурализм, прежде всего необходимо говорить не о «философии», поскольку структуралистская мысль, включая ее наследие вплоть до Алена Бадью, не является сугубо философским течением. Напротив, речь идет целой системе того, что Альтюссер называл «теоретическими практиками», включающими в себя социально-критическую мысль, филологию, лингвистику, этнографию, математику, политическую деконструкцию, критику культурализма и т.п. Проблема современных психоаналитиков, наследующих учению Лакана, в том, что они соприкасаются с этой, на самом деле гигантской системой лишь краем, в процессе изучения собственно лакановских текстов, из–за чего они зачастую оказываются не на уровне более широкой проблематики структурного психоанализа и, соответственно, не чувствуют в себе сил сделать в ней дальнейшие шаги.

Казалось бы, этого достаточно, чтобы приветствовать появление в области психоанализа специалистов, для которых практика не является единственным средством вхождения. Но дело в том, что у их интереса есть дополнительные следствия, связанные с тем, что наследуется ими по той основной философской линии, из которой это вхождение они совершают.

На присутствие этой линии указывает наличествующее здесь сильнейшее искушение сопрячь психоанализ с достижениями социально-критической мысли. Это ведет к тому, что довольно много философов делают из лакановского учения специфические выводы, по большей части этические, сложившиеся в отдельную субкультуру прочтения лакановских текстов. Как правило, эти выводы содержат следующие составляющие: интенсивная критика прогрессизма и науки (причем посредством настойчивого указания на уникальность психоаналитической мысли здесь обычно отстаивают мысль университетски-гуманитарную); предупреждение против растущего сопряжения власти и знания (здесь обычно говорят об опасностях цифровизации, об узаконивании принципа удовольствия посредством «бегства в гаджеты» и т.п.). Вся эта проблематика навязчиво-нравоучительна, быстро устаревает и теоретически и интеллектуально, а ее воспроизводство само по себе указывает на наслаждение повторением. Занимая эфир, она не позволяет вернуться к более оригинальной фрейдовской линии, всегда предупреждавшей о том, что любой общественный или технический прогресс лишь усиливает психическое неудобство, а не смягчает его, пусть даже воображаемым, временным образом. Другими словами, каждое новое техническое внедрение лишь высвечивает уже имеющееся Unbehagen, изначальное психическое недомогание субъекта в культуре, а не отвлекает субъекта от «подлинности желания», на чем обычно настаивают.

При этом само понятие желание также вызывает в философской среде особое оживление, несопоставимое с той осторожностью, с которой этот термин Лакан всегда использовал. О желании философы нередко высказываются так, как если бы речь шла о благородной породе, которую следует лелеять и поддерживать, восхищаясь ее выдающимися образцами. Здесь возникает характерная ошибка: повторяя вслед за Лаканом, что желание никаким благом не ориентировано, тем не менее, как бы в знак компенсации, здесь начинают само желание выдавать за благо особого рода. Такое использование выдает именно философа; напротив, психоаналитик не станет обращаться с концептом желания подобным образом — прежде всего, потому он что кое-что знает о редкости, даже случайности явления желания в принципе и, что еще важнее, о его несовпадении с тем, что психология вкупе с литературоведением называют «характером».

По этой причине недостаточно указать на какого-либо яркого в своих начинаниях или выделяющегося особо трагичной судьбой субъекта или персонажа, чтобы утверждать, что его желание носит такой же достойный внимания и отчетливо проявленный облик. Это не одно и то же, но, тем не менее, именно в философских заходах одно нередко подменяется другим. Это грозит в первую очередь тем, что в ходе использования такого рода психоанализ, действительно насыщаясь привлекательной для многих актуальностью, в то же время низводится до жанра т.н. «портрета современности» — жанра, литературно-модернистская устарелость которого бесспорна и которая сама по себе сжимает тиски вокруг сколь угодно нового аналитического исследования. По этой причине я полагаю, что ситуация, на которую Лакан однажды указал, комментируя содействие психоанализу со стороны философской герменевтики — в тот момент ведущей области философского знания как такового — указал, призвав не поддаваться ее чарам и не принимать это содействие за чистую монету — сохраняется и сегодня. Психоанализу следует быть осторожным с философией — это союзница неверная и заинтересованная в следствиях, которые в конечном счете идут на пользу только ей самой.

Здесь возникает характерная философская ошибка: повторяя вслед за Лаканом, что желание никаким благом не ориентировано, тем не менее, как бы в знак компенсации, здесь начинают само явление желания выдавать за благо особого рода.

VISUM: В прошлом году вышла ваша книга «Метафора Отца и желание аналитика». Насколько я могу судить, она должна продолжить работу Лакана, начатую им в 1960-х годах на семинаре «Имена-Отца». Можете рассказать немного более подробно о своем новом труде?

И сюда же: когда мы говорим о «желании аналитика», мне вспоминается фрагмент из интервью Андре Грина: «…Лакан в своем семинаре по этике, определил, что аналитик — это тот, кто не предает своего желания. Это то, как он сам описывает Лакана-аналитика: «Меня не волнует законодательство, говорящее аналитику вести себя таким или иным способом. Я собираюсь делать только то, что мне нравится, если только этому не препятствует уголовное право.» Так что он пользовался преимуществами неопределенности национального законодательства по психотерапии, чтобы делать именно то, что ему нравилось. Национальное законодательство не имеет дела с психоанализом, так как это бы подразумевало его признание, в том числе как терапии, и необходимость возмещения аналитических затрат. Этическая позиция, которая утверждает: «Я не отрекусь от своего желания» является аналогом этики террористов, которые говорят перед трибуналом «однажды мы избавимся от судей, которые сейчас судят меня. Эта этика гласит: «Мое желание является единственным законом» .

Можете это прокомментировать? Что вообще вы думаете о практике Лакана?

Смулянский: У любого лакановского заявления немало смысловых подкладок, из которых мы обычно прочитываем не больше одной-двух, и этого оказывается недостаточно. Так, обычно прежде всего торопятся предупредить, что Лакан конечно же не мог иметь в виду пустое самоволие специалиста в вопросах права анализировать, взятие на себе полномочий на ровном месте. Обычно этим заверением и ограничиваются, допуская, что аналитика должен вести некий ориентир другого, более неочевидного порядка, в определении которого обычно запутываются настолько, что использование ссылки на «этику» — у Лакана действительно легко можно найти этот термин — кажется многим удачным выходом, настоящим спасением положения.

На деле в этом заявлении Лакан, как и во многих прочих, также прочитываемых обманчиво, не стремится дать подобие руководства, а предлагает суждение о том, чем именно анализ уже является — как в тех случаях когда за спиной у специалиста находится мощное сообщество, служащее его действиям алиби, так и в случаях, когда ему волей-неволей приходится идти поперек течения. Это означает, что Лакан вовсе не пытается выделить некий подобающий способ быть аналитиком — например, как в его случае, будучи бунтарем — по отношению к которому все прочие способы являются компромиссными и неподлинными. Речь идет о вещах, из которых я бы выделил по меньшей мере две: обреченность аналитика на желание, толкнувшее его анализировать, и, одновременно — притом, что в этом можно увидеть противоречие — на желание аналитика как образование, представляющее собой вычет из желания Фрейда.

Я не буду специально расшифровывать, в каких отношениях находятся желание аналитика и желание Фрейда — подробности на этот счет можно найти в книге. Скажу лишь, что все, написанное сегодня на тему этих отношений, притом что оно и без того крайне немногочисленно, является не вполне удовлетворительным. Самое удивительное при этом то, что, оно, похоже, тем не менее, всех удовлетворяет — удовлетворяет, невзирая на то, что сам Лакан, по всей видимости, был бы крайне фраппирован способом, которым с понятиями, в которые, как он сам полагал, заложено не меньше чем взрывное устройство, обращаются в наследующих ему сообществах.

Тем не менее, чтобы не уходить в сторону, я снова обозначу точку, в которой психоаналитик — даже самый с лакановской точки зрения ретроградный и закостенелый — пребывает и которая представляет собой объявление себя в качестве аналитика в качестве результата скрытого напряжения между тем, что представляет с одной стороны отброс собственного желания будущего специалиста, которое он тщится в дидактическом анализе обнулить, и выкидышем желания аналитика, общезначимое единство которого поддерживается лишь тем, что образуется оно в результате и, в то же время, вопреки одному из значимых эпизодов фрейдовского желания. «Законом» в терминах самого Лакана является результат этого соотношения, всегда непредсказуемый. Именно ему анализирующий субъект не может противостоять, так что любое обнародование факта ведущейся им практики всегда является заявлением о том, что этому закону он волей-неволей следует.

Именно по этой причине рушится тщательно создаваемая Фрейдом на всем протяжении его исследования утопия «анализа как такового», за которой стоит предположение, что, независимо от специалиста ведущего анализ, анализант всегда получит приблизительно то же самое, что и при обращении к любому другому, рандомно выбранному специалисту. Утопия эта, несомненно, была почерпнута Фрейдом из врачебной практики, в которой эта закономерность выполняется при условии, что врачи определенной выборки имеют соответствующую квалификацию и должным образом ей пользуются. В анализе даже при соблюдении этого условия анализант обречен столкнуться не с анализом как он есть, а с желанием аналитика в качестве неравновесного, расщепленного образования. Это до определенной степени пугающий момент, но никакой альтернативы здесь нет — этим анализ и отличается от прочих психотерапевтических направлений, также вышедших из Фрейда, но не зашедших настолько далеко, чтобы данное расщепление оказалось принципиальнее вопроса об аналитической технике.

Данная ситуация оказалась воплощена в собственной практике Лакана, вызывающая и экстравагантная стилистика которой представляла собой демонстрацию и одновременно задействование этого расщепления. Многие по этой причине находили и до сих пор находят манеру лакановского анализа вызывающей и несносной, но невыносима она именно по причине буквального, радикального подчинения закону желания, согласно которому любой, пожелавший анализировать само желание, должен уплатить мзду, понести утрату в самой структуре желания собственного. Именно это аналитика и отличает, о чем его анализанты на определенном уровне прекрасно осведомлены.

VISUM: Лакан говорил, о том, что непринятие, отбрасывание Имени-Отца приводит к психозу. Отцовская функция позволяет субъекту занять вообще некое место в Символическом. Справедливо ли говорить, что с учетом «обесценивания» («унижения», «изменения») роли отца в современной семье, у нас появляется все больше «психотиков»? (Если мне не изменяет память, эту мысль Лакан высказывал в одном из ранних своих текстов, для французской энциклопедии. Текст «Семья»,1932 года). Выходит — потенциальное сумасшествие, убийство Отца — это плата за прогресс?

Смулянский: Я бы сказал, что с определенного периода у наследующих Лакану специалистов появляется определенное желание (это именно «желание» в полномерном аналитическом смысле) диагностировать психоз и делать это чаще, чем обычно. Несомненно, с вполне реальным нынешним преобразованием места отцовского репрезентанта это также связано, но связь эта производит куда большее впечатление на самих аналитиков, нежели ведет к заметному росту реальных психотических случаев среди пациентов.

Что на самом деле происходит вместе с нивелированием отцовского присутствия — притом что мы знаем, что отец не присутствует в семье всецело: речь всего лишь о «реальном отце», и это определение не столько придает ему некоей полнокровной реальности в обычном смысле, сколько описывает довольно узкий круг совершаемых им в отношении желания матери и ребенка операций. Одновременно вместе с нивелированием этого присутствия, включая также статистику роста количества семей с ребенком и одной только матерью (и, в ряде случаев, с семьей с ее стороны) происходит взрыв не столько психозов, сколько тех типов невротических расстройств, которые Фрейд, не найдя для них отчетливой рамки, записал в «неврозы тревоги». Сегодня, особенно с лакановской возвышенности, это определение звучит анахронично — нозология Лакана требует, чтобы в каждом аналитическом случае специалисты все же определялись, идет ли речь о неврозе навязчивости или же истерическом образовании. Тем не менее невозможно пропустить экспоненциальный взлет в современности количества невротизаций, связанных с буквально представленным паническим компонентом — будет ли это агорафобия, клаустрофобия или же, например, неврозы дисморфофобического образца, включая пищевые и гендерные расстройства.

Результат утраты символической отцовской функции на сегодня — это не психозы, а фобии и дисморфофобические расстройства.

Можно сказать, что это единственное на сегодняшний день видимое следствие аннулирования обязательности отцовства, происходящее вовсе не из того, что, как могли бы поспешно заключить педагоги, присутствующий отец предоставляет ребенку опору, готовя его к более выдержанной реакции на внешние испытания и неудобства. Напротив, функция отца заключается в непрестанном внесении поводом для смущения, запинки — так, например, то, что ребенок воспринимает с восторгом, не встречает у отца никакого энтузиазма, и он это ребенку так или иначе сообщает. При этом в эпоху Фрейда имело место особое соотношение обстоятельств, в которых по крайней мере некоторой части невротиков удавалось совершить отвержение отцовской назойливости, поставив механическую преграду крайней заинтересованности отца в происходящем с ребенком после достижения им фаллической стадии. Сегодня этот выход, похоже, утрачен; и нынешнее более интенсивное устранение отца через возросшее число тандемных (мать и ребенок) семей несомненно имеет причиной возросшую чувствительность обоих членов этого тандема к исходящему от реального отца комментарию и его невыносимому смыслу, против которого в особенности у ребенка больше нет никакого средства защиты. Отсюда и возникает то, что сегодня называют «новой оскорблённостью», «культурой обиды», усваивая которую субъект делается крайне чувствительным к любому, даже самому легкому и чисто профилактическому обесцениванию собственной повестки и связанной с ней чувствительности — ростки этой культуры заметны сегодня повсюду и по большей части касаются употребляемых означающих, то есть самих по себе средств выражения. Последнее неудивительно, учитывая, что реальный отец как раз в выражениях не стесняется.

VISUM: Лакан говорил, что «образование аналитика — это образование бессознательного». Говорит ли это о том, что «университет» не может готовить психоаналитиков? Каким образом, по-вашему, должно быть устроено «идеальное» образование аналитиков?

Смулянский: Полагаю, что не стоит недооценивать значение того факта, что всякий раз, когда мы говорим о каком-либо известном аналитике, мы лишь с большим трудом припоминаем (если вообще знаем) имя, которое стояло у истоков его дидактического анализа. Это не означает, что носитель этого имени не оказал должного влияния — речь лишь о том, что мы не можем это влияние оценить.

В то же время, говоря о лакановском афоризме, следует в его толковании опять-таки тщательно избегать слабодушного умиления — речь идет не о каком-либо потрясающем в своей масштабности онтологическом и одновременно абстрактном факте, а о том, что, производя аналитиков, вы буквально воспроизводите бессознательное в новом, недоступном для него ранее месте. Другими словами, появление очередного аналитика сопряжено с новой работой вытеснения на совершенно ином уровне — а именно там, где никакого бессознательного ранее не было и в помине, поскольку, как мы знаем, аналитическая деятельность из доступной желанию субъекта сферы вовсе не вытекает. Возникает искушение сказать, что, производя аналитиков, воссоздают новую локацию бессознательного искусственным образом, если бы не искусственность любой субъектности как таковой, даже самой что ни на есть естественно воспроизводимой.

Действие этого новой локации бессознательного мы видим в самых разнообразных его проявлениях — в упомянутом вами выше двусмысленно отклоняющемся движении, возникающем всякий раз, когда в производстве аналитической теории возникает новая точка пристежки, немедленно собирающая возле себя заинтересованных лиц и в то же время заставляющая их вставать возле нее крепостью, не позволяющей эту новую точку освоить в силу вызываемой ей тревоги; в переделах и конфликтах школ; в страхе утратить анализантов в современной ситуации, где анализ больше не может так же успешно конкурировать за приверженность субъекта лечению, как еще несколько десятилетий назад. «Бессознательным» Лакан называет все это, очевидно, по той причине, что оно не совпадает с бессознательным отдельно взятого аналитика — другими словами, остается за той самой преградой, которая ранее отмечала бессознательное субъекта до того, как сам анализ возник.

Это несет не совсем обнадеживающие новости, поскольку означает, что нет никакого «достаточно хорошего», подходящего способа образования аналитика. Договариваясь о непреложности правил, посредством которых этот аналитик должен быть создан, с одной стороны действительно устраняют многие риски, так что навряд ли эта процедура может быть как-то обойдена. Но если посмотреть на происходящее чуть шире, очевидно, что при этом прямым ходом следуют на территорию, где никакая дальнейшая коррекция немыслима — аналитик может быть сколь угодно добросовестен относительно этических установлений своей профессии, но это не оказывает никакого влияния на ту область бессознательного, что оказывается самой институционализацией анализа создана. В то же время демонстративный выход за пределы этой институционализации, который некоторые аналитики совершают, не желая ассоциироваться ни с какой школой, также ни в малой степени от последствий этой новой локации бессознательного их не избавляет. Именно это является причиной постоянно упоминаемой «невозможности» (хотя и бесспорной реальности) психоаналитической профессии, а вовсе не сопряженные с ней частные деликатные тонкости, существование которых как раз легко и охотно допускают.

Нет никакого «достаточно хорошего», подходящего способа образования аналитика.

VISUM: Я никогда не прощу себе, если не воспользуюсь возможностью и не поговорю с вами про «Лакан-ликбез». Расскажите, как появилась идея семинара? Не устали ли вы за столько лет? Как много времени у вас занимает подготовка к лекциям? Бывали ли какие-то курьезные моменты во время лекций, которые вам запомнились?

Смулянский: Семинар появился в тот момент, когда тексты Лакана, многие из которых переводились в тот момент буквально в режиме реального времени, внушали русскоязычным читателям наибольшее почтение и страх. При этом практика показывает, что в подобном отношении к ним нет ни особой добродетели, ни практического резона, поскольку демонстрирующие это почтение специалисты все равно рано или поздно начинают пользоваться лакановским аппаратом, и частые неудачи в этом использовании вызваны не столько реальной неспособностью его освоить, сколько с торможением, связанным с самой фигурой Лакана. По этой причине уже со второго сезона семинар перестал служить чисто техническим подспорьем для читателей, находящихся в изучении лакановского текста на уровнях beginner и intermediate, и превратился в исследование неосвоенных сторон фрейдовской и лакановской мысли. Это превращение было связано не только с очевидным изобилием возможностей для подобного исследования, но и с попыткой возрождения ситуации, которой воспользовался сам Лакан в тот момент, когда предпринял обновление фрейдовской повестки, осознав, что сама она, даже при всем ее богатстве, больше ничего не сможет дать специалистам, если не подключить к ней дополнительный источник, который из нее самой не выводим, но при этом позволяет начать читать на иной основе.

VISUM: Зарекомендовав себя как внимательного читателя Лакана, вы показали удивительную особенность его текстов: их можно читать, понимать, если конечно, быть достаточно внимательным; и наоборот — несмотря на прозрачность текстов Фрейда, они всегда остаются вещью-в-себе. Я позволю себе предположить, что как таковой практики чтения Фрейда на постсоветском пространстве все еще нет. Или, может быть, я ошибаюсь? Как вообще надо читать Фрейда и Лакана?

Смулянский: Дело в том, что для аудитории Лакан представляет собой раздражитель, уточнение природы которого происходит в последействии, и так, собственно, реализация его учения и была им самим задумана. Для иллюстрации этого я неоднократно приводил в лекциях пример, связанный с перипетиями введенного Лаканом понятия «Большого другого» — когда сам Лакан его вводил, он делал это во многом экспериментальным образом, наощупь, не зная, какого рода последствиями для слушателей оно обернется. Как только публика выказала характерную очарованность этим понятием, опознав его через модные в тот период политические метафоры контролирующего старшинства, Лакан тут же резко сменил вектор трактовки, существенно уменьшив долю его присутствия в своих выступлениях, сочтя, что интеллектуальное сообщество и так неплохо позабавилось и этому стоит положить конец. Это справедливо и для чтения Лакана в целом: в тот момент, когда практики этого чтения (например, после волны переводов) формируются, они еще не являются более или же менее релевантными. Их способствующая прочтению или же, напротив, реакционная составляющая обнаруживается лишь впоследствии. Так, в русскоязычных рецепциях долгое время сцену чтения занимала манера передачи, демонстрирующая яркую истеризацию по отношению к лакановскому вкладу. Стилистически для нее были характерны многозначительные пересказы отдельных общих мест лакановского изложения, обилие цитат, сугубая назидательность тона в рассуждениях о лакановской этике и одновременно робость в использовании теоретического аппарата, поучительно намекавшая, что речь идет о чем-то, чему в значительной степени суждено оставаться непостижимым. При этом истерический отклик на какое-либо значительное высказывание не подразумевает никакого продвижения или собственного вклада — об этом даже речи быть не может, потому что у истерика не может быть никакой своей речи. Именно так Лакан читался в России долгое время, и нельзя сказать, что у этого способа не было необходимых плодов — для начального знакомства с лакановской мыслью он подходил идеально. Сегодня, когда ознакомительный период явно затянулся и настало время производить на его основе теоретический и клинический продукт, этот способ прочтения стал реакционным, поскольку его усилиями лакановский материал стремительно превращается в достояние прошлого, потребное лишь изначально лояльному к нему поколению специалистов, знавших Лакана лично. Уже для нынешнего молодого поколения аналитиков и интеллектуалов, бесспорно убежденных в необходимости изучения лакановского наследия, подчеркнутая сервильная почтительность старшего поколения в его отношении выглядит как минимум странно.

Что касается буквальности прочтения как такового: Фрейд не был, как известно, особенно свободолюбив том, что касалось именно буквы психоаналитического учения — любые предпринятые его последователями отклонения от заданного им направления сильно его раздражали: он сам неоднократно указывал, что предпочел бы, если бы мог, контролировать то, что появлялось из–под их пера. На этот факт любят указывать, намекая тем самым на авторитарность психоаналитического учения, не замечая, что именно эта фрейдовская строгость привела к появлению уже после его смерти к масштабному высвобождению творческих усилий, включая саму возможность появления Лакана, позволявшего себе любые перетолкования фрейдовского текста при условии, что они релевантны клиническому опыту и, шире, самим фактам наблюдаемой реализации современной субъектности в принципе.

Напротив, лакановское свободолюбие и подчеркнутое отсутствие с его стороны какой-либо ревнивости и вообще внимания по отношению к продукции ближайших последователей немедленно, буквально в пределах двух десятилетий привели к масштабному закостенению лакановского учения, последствия которого мы наблюдаем сейчас в полной мере. Сегодня существуют школы, обучающие своих приближенных почти что автоматическому пониманию лакановских концептов, как если бы те не подразумевали никакого продолжения, как если бы крамольной была бы сама мысль о том, что с Лаканом можно и даже видимо должно поступить так, как он сам поступил с Фрейдом: то есть, исходя из страсти к совершенному им прорыву и подразумеваемой этим прорывом нехватке, дать его речи продолжающее толкование из другого места.

Это парадоксальное переворачивание ситуации вызвано тем, что можно было бы назвать неизбежным в каждом случае переделом тревоги, точкой изменения ее приложения. Совершенно очевидно, что Лакан смог совершить такое впечатляющее продвижение, поскольку никакой тревоги он не испытывал — я не говорю, что он, как аналитик, не знал тревоги вообще, а лишь то, что в его случае со стороны тревоги не существовало ограничения, налагаемого на его речь.

Напротив, нынешние его ортодоксальные последователи буквально одержимы тревогой, не позволяющей им сделать новые и в достаточной степени далеко идущие выводы из того, совершенно неразработанного до сих пор материала, который лакановское учение предлагает. Произошло это в силу непреложного закона, заставляющего последователей пытаться взять на себя роль тех, кто в конечном счете расплачивается за свободомыслие мэтра и вытекающее из него — по крайней мере это так прочитывается — легкомыслие. Здесь возникает отвечающее этому легкомыслию обратное «желание сберечь» — желание крайне ретроградное и в конечном счете, как это ни странно, скрыто агрессивное в своей основе.

В принципе, ничто не заставляет ту или иную отдельную школу с этой ролью идентифицироваться — более того, ее можно отследить: она, как мы говорим в области практики, анализабельна. Тем не менее, поскольку еще никто и никогда не анализировал школу — хотя никаких особых препятствий к этому нет, поскольку определенным желанием она всегда снабжена в полной мере — никакого продвижения в этом вопросе не наблюдается.

Совершенно очевидно, что Лакан смог совершить такое впечатляющее продвижение, поскольку никакой тревоги он не испытывал. Но наследующий ему специалист снова находится в тревоге.

VISUM: Жижек говорил, что психоанализ сегодня крайне актуален; правда, в очередной раз психоанализ сегодня хоронят — на этот раз «нейронауки» и примкнувшие к ним когнитивные направления. Какое, на ваш взгляд, будущее есть у психоанализа? Есть у него это самое будущее?

Смулянский: Здесь имеет место характерное недопонимание как целей анализа, так и особенностей его воздействия, которые зачастую не совсем ясно осознаются в том числе самими психоаналитиками. Последние, особенно те, кто настроен более ревностно, нередко уверяют, что нейрокогнитивные направления не могут заменить анализ, поскольку они якобы не учитывают субъективное измерение. На самом деле, это не так: с его изучением эти направления могут справиться более чем удовлетворительно при условии, что им не будет поставлена этическая преграда наподобие некоторое время имевшему место запрету в изучении патологоанатомического материала, как это было в XII-XVI веках. Более того, существующая ныне уверенность по поводу предположительной невозможности для нейронаук добиться каких-либо изменений в субъекте — за исключением тех перемен, которые достигаются наиболее грубыми и традиционно пугающими общественность способами — также, по всей видимости, в будущем не будет иметь под собой никаких оснований.

Единственное, что ограничивает вытекающие из нейропсихологии практики — например, связанную с ней когнитивно-поведенческую терапию — это то, что они ни при каких условиях не могут поставить субъекта в ситуацию смятения, в которую ставит его анализ. Более того, чем успешнее и доказательнее будут методы, разработанные на основе научной достоверности в области нейрофизиологии, тем дальше от этого совершенно необходимого смятения в отношениях между аналитиком и анализантом они будут находиться. Именно в воссоздании ситуации смятения и всех вытекающих из него реакций, которые невозможно вызвать иначе, нежели посредством анализа, и заключается его незаменимость в клиническом поле. Никаких аргументов по поводу утраты анализом способности эту ситуацию воссоздать пока представлено не было.

Беседовал Дмитрий Лобачев.

Полная версия журнала: https://view.joomag.com/v-i-s-u-m-6/0012487001578859264?short

 

Статья «Человека на самом деле не существует»: Мишель Фуко о том, что такое психология

Мишель Фуко отвечает на вопросы Алена Бадью, самого известного из ныне живущих французских интеллектуалов, которого Славой Жижекназвал «фигурой порядка Платона или Гегеля». Классики французской философии говорят о психологии, бессознательном и кантианском перевороте. Запись интервью была сделана в 1965 году, а недавно появилась версия с английскими субтитрами.

Философия и психология

— Что такое психология?

— Обычно, когда кто-то задает этот вопрос, особенно, если он адресован психологу, за этим в действительности стоит два совершенно разных вопроса. Первый: что исследует психология? И я не думаю, что это самый важных вопрос, который действительно интересует собеседника. У меня сложилось такое впечатление, что на самом деле за этим стоит проблема куда более серьезная и фундаментальная: является ли психология наукой? Я только что сказал банальность, но все же я считаю, что это действительно важно. Ведь тема публично обсуждалась и уже набила оскомину: научный статус психологии не укоренился в общественном сознании, да и вообще толком не установлен.

Я боюсь, что когда нас спрашивают о том, что такое психология, мы всегда делаем вид, что мы не заметили второго вопроса о научном статусе психологии, а ведь ответ именно на этот вопрос смог бы разрешить многие сомнения, существующие по поводу психологии. Мне кажется, мы должны искать в психологии не только объективность и научную форму, но и относиться к ней как и к любой другой форме культуры.

— Что вы имеете в виду под «формой культуры»?

В свои 75 лет Бадью продолжает выпускать несколько книг в год. В конце октября вышла L’aventure de la philosophie française (Приключение французской философии) — пристрастный взгляд автора на интеллектуальную среду, в которой он формировался, и на труды всех тех великих, кого он знал, от Кангилема и Альтюссера до Фуко и Делеза.

— Под «формой культуры» я понимаю, если хотите, форму знания, которая в рамках данной культуры возникает, развивается, вырабатывает свой собственный язык и в результате достигает уровня науки или паранауки. И мне бы хотелось, чтобы мы относились к психологии именно с этой точки зрения. Психология в западной культуре — это форма знания. То есть вопрос, на самом деле, в том, может ли знание расцениваться как наука или нет.

— И если рассматривать вопрос с этой точки зрения, то каков будет ваш ответ?

— Я считаю, что психология — это форма культуры, которая возникла на Западе примерно в XIX веке, но при этом корни ее уходят довольно глубоко в прошлое и тесно связаны с другими формами культуры и даже религии: исповедью, литературой, театром. При помощи них человек задавал и пытался разрешить вопросы о самом себе, вопросы, которые сейчас неотъемлемо связаны с психологией. Я думаю о функционировании этих институтов в XVI веке, о призыве к любви, об общении в кабаке. Все это побуждает человека задавать самому себе вопросы о природе личности человека, вопросы, которые в какой-то момент образовали тот тип знания, который мы сегодня называем психологией.

— Вы не упомянули философию. Это потому что философия не является формой культуры или же потому, что не существует никакой связи между психологией как формой культуры и философией?

— На самом деле вы мне только что задали три вопроса. Вы спрашиваете, является ли философия формой культуры. И вы спрашиваете, есть ли связь между философией и психологией, если понимать их как формы культуры. Наконец, вы спрашиваете меня, что это за связь, существующая между двумя данными формами культуры. На первый вопрос, мне кажется, мы могли бы ответить, что философия — это форма культуры, которая наиболее характерна для западной цивилизации. Начиная с философской мысли древних греков и до Хайдеггера и современности, философия оставалась зеркалом, отражающим культурную традицию Запада. С этой точки зрения философия является не просто формой культуры, а самой важной и универсальной формой культуры на Западе.

Теперь что касается вопроса о том, существует ли связь между двумя формами культуры: философией и психологией. Здесь возможны два варианта ответа. Мы можем сказать, что психология занимается исключительно заимствованием, в позитивном и научном аспекте, серии вопросов, занимавших философов на протяжении прошлых веков. И что она изучает поведение человека и развенчивает мифы о том, что такое, например, душа или мысль. С этой точки зрения психология — это научный подход к тому, что до недавнего времени довольно абстрактно осмысливалось в рамках философии. В таком случае, психология несомненно связана с философией и является формой культуры, в рамках которой человек размышляет над своей собственной природой.

«Начиная с философской мысли древних греков и до Хайдеггера и современности, философия оставалась зеркалом, отражающим культурную традицию Запада. С этой точки зрения философия является не просто формой культуры, а самой важной и универсальной формой культуры на Западе».

Но существует и другой ответ, и должен признаться, мне он нравится больше. И вот в чем он состоит: философия, будучи самой универсальной формой культуры на Западе, породила явление, которое возникло в начале XIX века или даже в конце XVIII века. Я говорю о появлении антропологического стиля мышления. Иными словами, в то время впервые возник вопрос, который Кант сформулировал в своей «Логике»: что есть человек?

— Но ведь и до Канта существовали труды, которые исследовали природу человека.

— Да, но я думаю, что в XVII и XVIII веке работы, посвященные природе человека, скорее исследовали вопрос вечности и связи человека с вечностью. То есть философия скорее задавалась вопросом о том, как человек может обладать истинным знанием, то есть знанием и пониманием вечности, но при этом оставаться смертным, конечным во времени — из-за ошибок, мечтаний, воображения и так далее. И с этой точки зрения для меня философия никогда по-настоящему не исследовала вопрос о природе человека.

— А после Канта происходит пересмотр этой позиции?

— С Кантом происходит пересмотр этой позиции. Впервые философия адресует себе примитивный вопрос о конечности бытия, именно с появлением взгляда на конечность бытия происходит революция философской мысли. Более того, характерно, что начиная с древних времен, проблема конечности присутствовала в математике.

— Тем не менее «Критика чистого разума» имеет мало общего с философской антропологией.

— Да, но на это я бы ответил цитатой из кантовской «Логики». Кант формулирует три вопроса: «Что я могу знать?», «Что я должен делать?» и «Чего мне ожидать?». Они все напрямую связаны с четвертым вопросом — «Was ist der Mensch?», то есть «Что такое человек?» А это вопрос антропологии и в то же время основополагающий вопрос философии. Поэтому я считаю, что Кант если не основал, то уж точно открыл эту область философии, а именно философскую антропологию, которая возникла в XIX веке и через диалектику Гегеля и Маркса заново открыла ту сферу, которая традиционно принадлежала философии.

Открытие бессознательного

— Вы позволите мне вкратце суммировать сказанное вами, что, безусловно, исказит вашу мысль?

— Конечно, нет.

— Вы провели различие между двумя противоположными взглядами. В первом случае философия открывает путь к психологии, и общественные науки гарантируют ее эффективное и позитивное понимание. Во втором случае, который, вы сказали, вам нравится больше, антропология становится тем поворотным моментом в философии как форме культуры, который позволяет Западу преуспеть в формулировании мысли о бытии или, по крайней мере, в попытках поставить этот вопрос. Если вы не против, мне хотелось бы задать вам мой тот же самый вопрос в отношении сущности психологии на каждом из этих уровней. Если предположить, что философия безоговорочно управляет общественными науками в целом и что они, в свою очередь, приняли эстафету от позитивистской традиции постановки философских вопросов, в чем будут состоять особенности психологии в контексте дисциплин, которые мы привыкли называть общественными науками?

— Я думаю, что характерная черта психологии, которая обуславливает ее существование и позволяет ей оставаться самой важной общественной наукой — это то, что открыл Фрейд, — бессознательное. То есть в самой структуре психологии к концу XIX века произошли серьезнейшие изменения, и это, по моему мнению, дало начало самому важному и актуальному ее разделу. Мы можем также сказать, что психология с XVIII и до конца XIX века в основном провозглашала, что занимается анализом человеческого сознания, анализом мыслей, эмоций и так далее. А потом внезапно в конце XIX века, сконцентрировавшись на своем объекте изучения, психология перестала рассматривать себя как дисциплину, которая занимается изучением сознания, она превратилась в науку о том, что только что было открыто, в науку о бессознательном. С того момента, как психология идентифицировала себя как науку о бессознательном, она не просто заняла новую нишу, но полностью переделала и структуру прочих гуманитарных наук.

Таким образом, открыв существование бессознательного, психология открыла также, что наше тело само по себе, коллектив, окружающий нас, социальная группа, сама культура, в которой мы выросли, — все это формирует элементы нашего бессознательного. Психология открыла, что наши родители, мама и папа, — не больше, чем фигуры внутри нашего бессознательного. И науки, близкие к психологии, такие, как физиология, как социология, были полностью переосмыслены в связи с этим открытием. Так психология, включая ее самые потаенные уголки, стала определять дальнейшую судьбу общественных наук.

— Теперь давайте посмотрим на все это с другой точки зрения. Какое место мы можем приписать фрейдовскому открытию бессознательного в антропологии, которая в тот момент нарождалась в западной мысли?

— Здесь произошел целый ряд событий. Однако помните, что я всегда говорю о событиях, оставаясь ярым сторонником фактической истории, во всяком случае, когда дело касается философии, так как, в конце концов, вплоть до сегодняшнего дня никто из нас не рассматривал историю мысли с каких-либо позиций, кроме абстрактных. Так вот, произошел целый ряд событий в общей, идеальной, вневременной структуре. Речь идет о целом ряде фактов и событий, произошедших в самой философии в XIX веке. Это понятие бессознательного уже рассматривалось философией прежде, начиная с Шопенгауэра.

«Открыв существование бессознательного, психология открыла также, что наше тело само по себе, коллектив, окружающий нас, социальная группа, сама культура, в которой мы выросли, — все это формирует элементы нашего бессознательного. Психология открыла, что наши родители, мама и папа, — не больше, чем фигуры внутри нашего бессознательного».

Итак, бессознательное, ставшее объектом философии при Шопенгауэре и остававшееся таковым до Ницше, было для философии в то же время тем, что позволило сформироваться антропологической мысли — тем вопросам, которые Кант считал основополагающими для философии. Благодаря наблюдениям за бессознательным мы наконец осознали, грубо говоря, что никакого человека на самом деле не существует. И именно это понял Ницше. Провозглашая смерть Бога, он показал, что эта смерть явилась не просто концом христианской религии или всех религий вообще, но концом человека в привычной для него реальности и гуманистических ценностей, провозглашенных еще в эпоху Возрождения, еще при протестантизме и, возможно, даже во времена Сократа.

Этот путь рассуждений ведет нас к той пропасти, что лежит между основополагающими элементами западного знания в XIX веке. Появление антропологии как удела западной философии с самого начала XIX века было предвосхищено философией. И более того, общественные науки и психология вновь возвращаются к понятию бессознательного в конце XIX века. Происходит смешение общественных наук, которое наглядно демонстрирует себя и может быть позитивным, однако при этом гуманитарные науки растворяются в собственной позитивности, и человек, таким образом, в философском смысле, исчезает. И если в наши дни существует эта связь-не-связь между философией и психологией, то, возможно, именно благодаря этому феномену.

Философия адресовала субъект антропологии всей западной культуре и, когда этот субъект позаимствовала психология и описала его благодаря бессознательному совершенно новыми и позитивистскими терминами, философия открыла, что человек сам по себе не существует. Это произошло только благодаря позитивизму психологии. В основе психологии не было ничего, кроме этого заблуждения, этой пустоты, этого пробела, которым оказалось существование человека.

— Вы сказали, что великая переоценка в мире психологии, а также гуманитарных наук в целом, произошла в конце XIX века, когда было открыто бессознательное. Слово «открытие» происходит из научного или позитивистского контекста. Что именно вы имеете в виду под «открытием бессознательного»?

— Я думаю, что нам следует понимать это в прямом смысле слова. Фрейд буквально открыл существование бессознательного — как какого-нибудь предмета. Двадцать лет назад над всеми взглядами торжествовал один, утверждавший, несмотря на интерес психоаналитиков, что у Фрейда надо всем доминировал вещественный постулат. Все — от Политцера до Мерло-Понти включительно — подвергали критике вещественность и позитивизм Фрейда как пережиток XIX века. И была попытка вернуться к камню преткновения — бессознательному — в контексте более подходящих, аккуратных значений. Например, с точки зрения идеи о том, что бессознательное зафиксировано в предполагаемо трансцендентальной, или эмпирической, или исторической, или еще какой-нибудь субъективности. Так или иначе, бессознательное перестало быть тем неприятным и жестоким понятием, которое открыл Фрейд в глубинах человеческой психики. В общем, нельзя забывать о том, что Фрейд именно что открыл для мира бессознательное, словно какой-нибудь предмет, или, если вам угодно, словно текст. Я считаю, что лакановские интерпретации Фрейда бесспорны: бессознательное Фрейда по своей структуре похоже на язык.

«Провозглашая смерть Бога, Ницше показал, что эта смерть явилась не просто концом христианской религии или всех религий вообще, но концом человека в привычной для него реальности и гуманистических ценностей, провозглашенных еще в эпоху Возрождения».

Но это не значит, что бессознательное — это обычный язык — пустой или в некотором смысле виртуальный. Это слово, но не язык. То есть это не система, которая позволяет говорить, но это то, что было фактически написано, слова, которые были фактически помещены в бытие человека, или в его психику, если хотите. В любом случае они в буквальном смысле открываются во время того, как мы практикуем такую немного таинственную процедуру, как психоанализ. Мы вскрываем написанный текст, и, во-первых, мы видим, что есть определенные знаки, во-вторых, что эти знаки что-то означают, что они не абсурдны, а в-третьих, мы открываем то, что они означают.

Бессознательное как текст

— Признание бессознательного в качестве текста и операция, благодаря который мы распознаем значение этого текста, есть методологические аспекты психологии?

— Мне кажется, что в психоаналитической практике открытие того, что есть текст и понимание того, что этот текст что-то выражает, в действительности есть части одного и того же.

— Значит ли это, что текст, находящийся в глубинах психики, — одновременно есть сообщение и шифр этого сообщения?

— У нас есть набор знаков, если хотите, которые еще не есть буквы и слова. Кроме того, когда мы распознаем слова, которые представлены в бессознательном, мы еще не можем говорить об их значении и о том, каково их соотношение с их смыслом. Поэтому нужна аналитическая операция, которая будет решать все три задачи. Во-первых, определять и выделять, что значимо. Во-вторых, эта операция установит закономерность между обозначающим и обозначаемым. И в-третьих, она должна раскрыть финальный текст, который нужно будет интерпретировать.

— Да, но здесь я вижу сложность. Если сообщение в бессознательном, и для него есть собственный код, то психология в форме психоанализа будет беспомощна утверждать себя как наука общей структуры. В каждом случае нам нужно будет делать индивидуальные тексты, у которых есть индивидуальный код, следовательно, каждый раз необходимо будет повторять полностью всю операцию.

— Именно поэтому не существует формы общего психоанализа, нет психоанализа коллективного, мы можем говорить о психоанализе культуры или общества только как о метафоре. Есть только психоанализ личности. И основой для психоаналитической связи между терапевтом и его пациентом служат исключительно эти индивидуальные открытия — текст и то, что этот текст выражает. Эти открытия позволят установить некоторый изоморфизм или некоторые общие структурные элементы языка, которые мы обнаружим в другом индивиде. Но тот факт, что сообщение содержит в себе свой собственный код — это фундаментальный закон психоанализа. Второй закон — нет другого психоанализа, кроме как внутри этой индивидуальной процедуры.

— Я хотел бы сейчас с некоторым упрямством вернуться к вопросу о том, что такое психология и, возможно, заставить вас поговорить о том, что вы имеете в виду, но не хотите говорить. Вы определяете психологию как знание о бессознательном. В таком случае, какой статус стоит придать всем тем практикам, которые существуют: психология животных, тесты, психофизиология, факторный анализ.

— Если коротко, все, что мы противопоставляем психоанализу — это теоретическая психология, психология в лаборатории. Мы можем предположить, что эта психология менее теоретична, чем мы можем предположить. Мой тезис таков: не существует дистанции между фрейдовой теорией и фрейдовой практикой, в которую мы верили в течение долгого времени.

«Нельзя забывать о том, что Фрейд именно что открыл для мира бессознательное, словно какой-нибудь предмет, или, если вам угодно, словно текст. Я считаю, что лакановские интерпретации Фрейда бесспорны: бессознательное Фрейда по своей структуре похоже на язык».

С другой стороны, теоретическая психология мне кажется ужасно практичной вещью. Я хочу сказать, что производственные отношения изменились в период между XIX и XX веком. Отношения изменились, и вдобавок к этому человек стал не только производителем, но и превратился в потребителя. И в игре производственных отношений это освободило пространство, внутри которого некоторые практики стали возможны. Та же психология способностей, если хотите, психология потребностей, прекрасно вписывается внутрь новых экономических практик. И я полагаю, что всякая психология, начиная с того момента, когда она перестает быть психологией бессознательного, превращается исключительно в психологию экономического типа.

— Некогда была предпринята попытка противопоставить психологию экспериментальную, позитивистскую и психологию антропологическую. Другими словами, различие между объяснением и пониманием. Кажется ли вам, что в этом есть смысл?

— Я не только думаю, что это различие есть — оно носит глубинный характер. Но я не уверен, что слово «понимание» является наиболее подходящим. Мне кажется, что то, что произошло, в общих словах, объясняется следующим: начиная с XVII и до конца XIX века все пояснительные дисциплины оставались в тени для всей методологии познания, которая искала более или менее позитивистские законы или принципы. И только в XIX веке, благодаря Ницше, через появление трактовок религиозных текстов, через психоанализ, который открыл интерпретацию знаков, в западной культуре появились интерпретативные техники, техники комментирования, которые существовали еще в Александрии до христианства, но не могли дойти до западного мира вплоть до конца XVI века, до Ренессанса, до картезианства. Эти интерпретативные техники были названы Дильтеем

словом «понимать», которому сложно дать определение. Я бы предпочел использовать слова «объяснять» и «интерпретировать». Это мне кажется наиболее точно описывает это колебание, когда древняя александрийская традиция появилась у нас через Фрейда и современных психоаналитиков.

— Я завершу нашу беседу вопросом педагогическим. Если бы вам пришлось в одном из выпускных классов объяснить, что такое психология, о чем бы вы говорили?

— Я был бы озадачен. Могу предположить, что моя роль показалось бы двоякой. Я не отрицаю, что преподаю психологию, но с другой стороны, я — философ. Единственный способ решить эту проблему, это не разделять эти дисциплины и не акцентировать на этом внимания, но удерживать это в уме.

Я бы хотел замаскировать свой курс психологии. Скрыть ее, совсем как Декарт замаскировал свою философию. Как психолог я буду скрыт, я постараюсь изменить свое лицо насколько смогу, изменить свой голос, мои жесты, изменить мое поведение во время преподавания психологии. В первый час я бы обучал лабораторной психологии, тестам, анализировал бы поведение крыс в лабиринтах. Конечно, необходимо было бы, чтобы я говорил и о психоанализе. Я бы старался говорить с большой осторожностью, но и с точностью о том, что есть психоанализ и насколько он близок ко всему основополагающему, что есть в гуманитарных науках, избегая разговоров о лабораторной психологии, потому что она не носит той же структуры, что и практика. И во второй час, в довершение ко всему, я был бы философом, я бы старался избавиться от маски, вернуть свой голос и в этот момент, когда я близок к себе как таковому, я бы говорил о том, что есть философия.

Книга. Агамбен Джорджо “Homo sacer. Чрезвычайное положение”

Чрезвычайное положение, или приостановка действия правового порядка, которое мы привыкли считать временной мерой, повсюду в мире становится парадигмой обычного управления.

Книга Агамбена — продолжение его ставшей классической «Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь» — это попытка проанализировать причины и смысл эволюции чрезвычайного положения, от Гитлера до Гуантанамо. Двигаясь по «нейтральной полосе» между правом и политикой, Агамбен шаг за шагом разрушает апологии чрезвычайного положения, высвечивая скрытую связь насилия и права.

 

скачать книгу

Статья. Славой Жижек Критическая теория против психоаналитического «ревизионизма»

Франкфуртская школа сформулировала план «возвращения к Фрейду» как вызов психоаналитическому «ревизионизму» задолго до Лакана. Чтобы наметить путь «возвращения к Фрейду», как точка отсчета подойдет «Общественная амнезия»[11] Расселла Джейкоби: подзаголовок этой книги («Критика конформистской психологии от Адлера до Лэйнга») подсказывает, что в тексте приводится обзор аналитического «ревизионизма» во всей его полноте, от Адлера и Юнга до антипсихиатрии, включая и нео– и постфрейдистов (Фромма, Хорни, Салливэна), а также «экзистенциальный» и «гуманистический» психоанализ разных мастей (Оллпорт, Франкл, Маслоу)[12]. Цель Джейкоби – показать, как сама направленность всей мысли приводит к прогрессирующей «амнезии» относительно общественно-критического зерна Фрейдова озарения. Так или иначе все рассматриваемые авторы и аналитики упрекают Фрейда в его якобы «биологизме», «пансексуализме», «натурализме» или «детерминизме»: Фрейд якобы мыслил субъекта как сущность-«монаду», как абстрактного индивида, брошенного на милость объективных определяющих факторов как пространства действия овеществленных «носителей воли». Фрейд будто бы принял подобные воззрения, никак не учитывая конкретных контекстов межсубъектной деятельности индивида, не определяя психическое устройство индивида внутри общественно-исторической общности. «Ревизионисты» возражают против подобных «узких» понятий во имя человека как созидательного существа, превосходящего собственную самость в своем экзистенциальном проекте, а объективные определяющие человека факторы, происходящие из инстинктов, суть его «инертные» компоненты, которые обретают значение в системе отношений с миром – деятельных и объединяющих всё. На должном психоаналитическом уровне этот подход, конечно, сводится к закреплению центральной роли «я» как источника синтеза: основной источник психических бед – не подавление недопустимых желаний, а, скорее, стеснение творческого потенциала человека. Иными словами, беды психики обусловлены и срывом «экзистенциальной реализованности», и неподлинными межличностными отношениями, недостатком любви и уверенности в себе, овеществленными современными условиями труда и нравственным конфликтом, возникающим из-за требований отчужденного окружения, которые вынуждают индивида отказаться от своей подлинной Самости и носить маски. Даже когда психическая неустроенность принимает вид половых расстройств, сексуальность остается в стадии, на которой проявлены более глубинные конфликты (касающиеся творческой реализации «я», нужды в подлинном общении и т. д.). (Нимфоманка, например, лишь выражает нужду в тесном человеческом контакте, но в отчужденной и овеществленной форме, определяемой общественным требованием к женщине быть предметом полового удовлетворения.) С этой точки зрения бессознательное – не хранилище непотребных желаний, а результат нравственных конфликтов и творческих тупиков, ставших для субъекта невыносимыми. Следовательно, «ревизионизм» отстаивает «социализацию» и «историзацию» фрейдистского бессознательного: Фрейда упрекают в проецировании на «вечный удел человека» черт, которые жестко зависят от тех или иных специфических исторических обстоятельств (характер садомазохистской «анальности», закрепленный в капитализме, и т. п.). В трудах Эриха Фромма этот ревизионизм обретает налет марксизма: он пытается усмотреть в «сверх-я» «интернализацию» исторически обусловленных идеологических сил и пытается встроить эдипов комплекс в единство общественных процессов производства и воспроизводства. Однако члены Франкфуртской школы, в особенности Теодор Адорно и Герберт Маркузе[13], изначально противились этой «ревизионистской» тенденции и предпочитали строгий историко-материалистский подход: так называемый Kulturismus-Debatte, первый великий раскол внутри Франкфуртской школы, произошел именно на почве отрицания неофрейдистского ревизионизма, предложенного Фроммом. Каковы же были возражения Франкфуртской школы этой ревизионистской попытке «социализировать» Фрейда смещением акцента с либидинального конфликта между «я» и «оно» на конфликты общественно-этические внутри «я»? Ревизионизм заменяет «природу» («архаические», «доиндивидуалистические» влечения) «культурой» (творческим потенциалом индивида, его отчуждением в современном «обществе масс»), а для Адорно и Маркузе истинный вопрос содержится в самой «природе». Критическому анализу надлежит отыскать следы исторического вмешательства в том, что представляется «природой» как биологическим или, по крайней мере, филогенетическим прошлым. «Природа» психики есть результат исторического процесса, который, с учетом отчужденности истории, принимает «овеществленный», «натурализованный» вид противоположного себе, т. е. доисторического заданного положения дел: «Субличностные и до-личностные факторы», определяющие индивида, принадлежат к пространству архаического и биологического, но речь не о природе в чистом виде. Мы говорим о второй природе – истории, которая, затвердев, стала природой. Различение природы и второй природы, пусть и не доступное широкой общественной мысли, критической теории жизненно необходимо. Вторая природа личности – накопленный осадок истории. Застывает именно история, так давно подавляемая – и так давно и однообразно подавляющая. Вторая природа – не просто природа или история, а замерзшая история, проявляющаяся как природа[14]. Подобная «историзация» фрейдистских теоретических построений не имеет ничего общего с сосредоточением ни на общественно-культурных проблемах, ни на нравственных и эмоциональных конфликтах «я» – она, скорее, прямо противостоит ревизионистской попытке «приручить» бессознательное, т. е. пригасить глубинное неразрешимое напряжение между «я», устроенным согласно общественной норме, и бессознательными порывами, противоположными «я», то самое напряжение, кое сообщает теории Фрейда ее критический потенциал. В отчужденном обществе пространство «культуры» опирается на силовое исключение («подавление») человеческого либидинального ядра, которое приобретает форму квази-«природную» – «вторая природа» есть окаменелое свидетельство цены, заплаченной за «культурный прогресс», варварство, заложенное в самой «культуре». Такое «иероглифическое» прочтение, каким обнаруживаются следы отвердевшей истории в квазибиологических скоплениях влечений, применял в первую очередь Маркузе: В отличие от ревизионистов, Маркузе придерживается фрейдистских квазибиологических представлений – приверженнее самого Фрейда – и, возражая Фрейду, расширяет их. Ревизионисты вводят историю, общественную динамику в психоанализ, так сказать, извне – через общественные ценности, нормы и цели. Маркузе обнаруживает историю внутри этих понятий. Он толкует Фрейдов «биологизм» как вторую природу – окаменелую историю[15]. Никак не упустить в этом пассаже гегельянские представления о бессознательном: появление позитивной объективности, «вещественной» силы, определяющей субъекта извне, следует мыслить как результат самоотчуждения субъекта, не узнающего себя в собственном продукте, – короче говоря, бессознательным именуется «отчужденная субстанция психики». Однако, сказать, что Франкфуртская школа выявляет историю, в которой Фрейд видел лишь природные влечения, недостаточно: говоря так, мы упускаем настоящий, действительный статус «второй природы». Обличье, в котором бессознательное проявлено в «архаических», квази-«биологических» влечениях, само по себе не просто видимость, которую следует отмести «историзацией» бессознательного, – это, скорее, сообразное проявление исторической действительности, которая сама по себе «ложна», т. е. отчуждена, вывернута наизнанку. В современном обществе индивиды в действительности не субъекты, «обреченные на свободу», занятые воплощением своих экзистенциальных проектов, – они суть атомы, брошенные на милость квази-«природных» отчужденных сил, и не имеют возможности «вмешиваться» в их действие или как-либо осмыслять их. Поэтому фрейдистский подход, отказывающий «я» в автономии и описывающий динамику «приближенных к природе» влечений, которым индивид подчинен, как гораздо более близкую к общественной действительности, чем любое воспевание человеческой способности к творчеству. И хотя некоторые рассуждения Фрейда указывают на историческое «опосредование» динамики мотивации[16], его теоретическая позиция, тем не менее, предполагает понятие о влечениях как об объективных определяющих свойствах психической жизни. Согласно Адорно, это «природо-ориентированное» представление вводит в построения Фрейда неразрешимое противоречие: с одной стороны, все развитие цивилизации обречено – по крайней мере, косвенно – на подавление зачаточных влечений в угоду общественным отношениям доминирования и эксплуатации; с другой стороны, подавление как отказ от удовлетворения влечений мыслится как необходимое и непреодолимое условие появления «высшей» человеческой деятельности, т. е. культуры. Одно внутритеоретическое следствие этого противоречия – невозможность теоретически осмысленно различить подавление влечения и его сублимацию: любая попытка провести четкую границу между этими двумя понятиями сводится к не относящимся к делу вспомогательным построениям. Эта немощь теории указывает на общественную действительность, в которой любая сублимация (любое психическое действие, не направленное на мгновенное удовлетворение позыва) непременно отмечена клеймом патологического – или, по крайней мере, патогенного – подавления. А потому имеется радикальная внутренняя нерешительность, свойственная фундаментальному намерению психоаналитической теории и практики: это разрыв между «раскрепощающим» порывом освободить подавленный либидинальный потенциал и «смиренным консерватизмом» принятия подавления как неизбежной платы за развитие цивилизации. Та же безвыходность проявляется и в подходах к лечению: исходно психоанализ, воодушевленный страстью радикального Просвещения, потребовал уничтожения любой силы авторитарного контроля над бессознательным. Однако, по мере насущно потребовавшегося различения «оно», «я» и «сверх-я», аналитический подход к пациентам все более нацеливался не на уничтожение «сверх-я», а на «гармонизацию» этих трех сил: аналитики ввели вспомогательное различение между «невротическим, навязчивым» «сверх-я» и «сверх-я» «здравым», благотворным, что есть полная теоретическая чушь, поскольку «сверх-я» определяется своей «навязчивой» природой. В работах самого Фрейда «сверх-я» – и так вспомогательное построение, чья функция – разрешать противоречия ролей «я». «Я» есть функция сознания и рационального контроля, оно посредничает между внутрипсихическими силами и внешней действительностью: подавляет влечения ради этой самой действительности. Однако «действительность» – отчужденная общественная повседневность – вынуждает индивидов к отречениям, на которые те рационально, сознательно не готовы. Таким образом, «я» как представитель действительности парадоксальным образом действует в поддержку бессознательных, иррациональных запретов. Короче говоря, мы неизбежно упираемся в противоречие: «я» – поскольку оно есть сознание – должно быть противоположностью подавлению и, одновременно, поскольку оно есть бессознательное, – оно должно быть силой подавления[17]. По этой причине любые постулаты «сильного “я”», дорогие сердцам ревизионистов, – глубоко неоднозначны: обе функции «я» (сознание и подавление) переплетены неразрывно, и потому «катарсический» метод раннего психоанализа, подпитанный потребностью сокрушить любые препятствия, чинимые подавлением, неизбежно приводит к разрушению самого «я», т. е. к распаду «защитных механизмов, задействованных в сопротивлении, без которого сохранять единство “я” как противовеса многочисленным влечениям невозможно»[18]; при этом любые попытки «укрепить я» влекут за собой еще большее подавление. Психоанализ выбирается из этого тупика путем компромисса, «практико-терапевтической бессмыслицей, согласно которой защитные механизмы нужно поочередно уничтожать и укреплять»[19]: в случае с неврозами, когда «сверх-я» слишком сильно, а «я» не хватает сил даже на минимальное удовлетворение влечений, сопротивление «сверх-я» требуется сломить, а в случае психоза, когда «сверх-я», сила общественной нормы, слишком слабо, его нужно укреплять. В цели психоанализа с его противоречивым характером, таким образом, находит отражение глубинное общественное противостояние – конфликт между нуждами индивида и требованиями общества.

Статья. Отто Кернберг “ПАРА И ГРУППА “

ПАРА И ГРУППА В одной из моих предыдущих работ (1980b) речь шла о вкладе психоанализа в понимание отношений индивидуумов, пар и групп. Фрейд (1921) описывал регрессию и идеализацию лидера, происходящие в группах и имеющие корни в эдиповой ситуации. Бион (1961) высказал мысль, что члены малых групп действуют на основе принципа борьбы-бегства, посылки зависимости (доэдипова происхождения) и посылки парных объединений (эдипова происхождения). Райс (1965) и Турке (1975), исследовав более крупные группы, обнаружили, что их членов характеризует утрата чувства идентичности, вкупе со страхом агрессии и потери контроля. В целом можно сказать, что все неструктурированные группы (то есть не организованные вокруг определенной задачи) стимулируют ограничительное, регрессивное представление о морали. Этот тип морали присущ социальным сетям – малым социальным группам и сообществам, где индивидуумы общаются друг с другом, но не близки и не обязательно связаны личными отношениями. Главные общие ценности, формируемые в таких обстоятельствах, так же как мимолетные идеологии, возникающие в неструктурированных малых и больших группах, поразительно напоминают характеристики массовой психологии (имеются в виду индивидуальные реакции при переживании временной принадлежности к большой группе или к безличной человеческой массе). В ранней работе я сделал предположение о том, что при таких условиях члены группы склонны проецировать на нее компоненты инфантильного Супер-Эго. Они стремятся установить на бессознательном уровне согласие относительно некоторых основных ценностей, то есть сформировать мораль, которая, между тем, очень отличается от индивидуальной морали каждого члена группы. Мне кажется, что эта мораль, которую я называю конвенциональной моралью – по причинам, проясняемым далее в данной главе, – поразительно сходна с моралью детей в латентной фазе, наступающей после пика эдипова комплекса, то есть после 4–6 лет, и продолжающейся вплоть до пубертата и юности. В латентный период, в ходе развития Супер-Эго, происходит построение системы морали, в высокой степени обусловленное потребностью адаптации к социуму школы и взрослого мира, а также потребностью оградить хрупкие отношения с родителями от связанных с сексуальностью и агрессивностью конфликтов эдиповой стадии. Психология латентного возраста характеризуется стабилизацией позитивных отношений с обоими родителями и подавлением прямого выражения сексуальных стремлений к эдипову объекту и агрессивной конкуренции с эдиповым соперником. Дериваты этих стремлений перенаправляются на групповые формирования, свойственные латентному периоду, и в ходе интеграции в группу латентный ребенок идентифицируется со всеми членами этой группы путем проекции свежеиспеченного постэдипова Супер-Эго. Параллельно развивающиеся частные стремления к эксклюзивным любовным отношениям, происходящие от эдиповых желаний, знаменуют начало диалектического напряжения между индивидуальным желанием и конформностью по отношению к признанному групповому идеалу. Черты морали, характерные для группы латентного периода, включают как сексуальные знания, так и “невинность” в том смысле, что сексуальность есть нечто запретное и относящееся к тайному поведению “других”. Этой возрастной группе также свойственно презрительно обесценивать генитальную сексуальность, воспринимаемую вкупе с ее анальными предшественниками. Это выражается, например, в том, что сексуальные органы и сексуальная активность упоминаются как нечто грязное, в грязных шутках, а также в тех отвращении и стыде, которые вызывает сексуальное поведение, при одновременном тайном возбуждении и мучительном любопытстве. Незатейливая мораль латентного периода разделяет людей и мотивы на хорошие и плохие, диссоциирует генитальную сексуальность от нежной привязанности, генитальный половой акт – от полиморфных перверзивных инфантильных сексуальных компонентов и поощряет наивность и благородную невинность. Эта мораль латентного возраста не терпит двусмысленности и амбивалентности, свойственных зрелым эмоциональным отношениям; она стремится исключить из “законных” отношений эротический элемент – то есть прежде всего из отношений “официальной” родительской пары. Любопытно, что в своих приватных чувствах и фантазиях дети латентного периода обнаруживают поразительную способность влюбляться, притом со всеми признаками романтической любви, которая традиционно считается прерогативой юности и зрелости, исключая только мечты о собственных детях (Полина Кернберг и Арлен Крамер Ричардс, 1994). Ценности, характерные для латентного возраста, способствуют такому структурированию коммуникации, когда форма доминирует над содержанием: в поступках предпочтение отдается театральности, наигрышу; сентиментальность преобладает над глубокими чувствами, а в мышлении простота и тривиальность также берут верх над глубиной. Нетерпимость к амбивалентности, характерная для латентной морали, наиболее разительно проявляется в разрешении конфликтов путем отделения “плохих врагов” от “хороших друзей”. По сути, мораль латентного возраста имеет много общего с китчем – формами искусства, которые не отличаются эстетическими достоинствами, но очень импонируют широким массам. Китч обычно характеризуется сентиментальностью, банальностью, претенциозностью, грандиозностью, незатейливостью, упрощенностью традиционно преобладающих экспрессивных стилей, интеллектуальной поверхностностью и приверженностью детским идеалам, что выражается в идеализации всего маленького, уютного и трогательно забавного, во всяких клоунах, зимних пейзажах с дымом из трубы и вообще теплого, защищенного, простого, безопасного, счастливого (фантазийного) детства. Именно мораль латентного периода служит основой мощных проекций на группу и на протяжении всей юности и даже в зрелости играет роль общей системы ценностей для неструктурированных групп и в условиях групповой регрессии. Супер-Эго латентного периода легко проецируется членами неструктурированных групп, в то время как более позднее, индивидуализированное и зрелое Супер-Эго “остается на месте”. Это взрослое Супер-Эго позволяет интегрировать сексуальность с нежностью, что дает способность к устойчивой страстной любви во взрослом возрасте. Сходство латентной нравственности с китчем говорит об интимной связи между регрессивными групповыми процессами и порождениями массовой культуры – то есть продукцией, рассчитанной на вкусы индивидуумов, находящихся под влиянием массовой психологии.

Статья. А. Смулянский “Женщина» и истина”

материал с сайта

Тексты Лакана таковы, что к ним, как водится, предъявляют большое количество претензий и жалоб — на разных уровнях и по разным поводам. Но едва ли не основным из них является то, что Лакан сказал о женщине, поместив ее в положение «симптома мужчины». Чтобы показать, насколько неочевиден смысл этого лака-новского жеста, мы проведем анализ, подробный смотр положения, которое вокруг этой гипотезы складывается. При этом мы заодно посмотрим, так ли уж невыигрышно обстоят дела с позицией женщины, как это после первого прочтения Лакана склонны полагать.Итак, Лакан показывает, как мужское желание делает ход, выдвигая дебютную формулу: Я создал женщину. Никак не высказываясь об истинностном статусе этого заявления, мы просто предъявим другое высказывание со стороны, которая на мужское высказывание отвечает. Если речь идет о «женщине», то тогда она, не желая вступать в спор (но, напротив, желая быть найденной и признанной), говорит в ответ: Я есть (иначе говоря: ты прав, дорогой).Как мы могли бы эту пропозициональную ситуацию изо-бразить? Пусть это будет таблица следующего образца: М: Я создал женщину  ——-Ж: Я есть    ———–Эта матрица станет для нас первичной раскладкой для присвоения истинностных значений. При этом мы сразу указываем, что не будем считать с «реальностным» рас-кладом дел — бесконечными реальными и нереальными мужчинами и женщинами, с которыми все равно, как мы помним, вступить в «реальные» же сексуальные отношения невозможно. Напротив, нам незамедлительно предстоит увидеть, что мысль Лакана работает именно на том уровне, где желание и разворачивается — на уровне актов высказывания и тех позиций, что они репрезентируют.При этом получается, что уже первые две М-Ж позиции на деле не совпадают, поскольку женщина смеет заявлять, что «она есть», хотя никто ей таких полномочий не давал. Сказать — «я есть» — означает претендовать на ту самую реальностную основательность, или, говоря короче, на бытие до желания, что проблематично. Но разве именно женщина в таком случае лжет?Мы сейчас это проверим. Так, мужчина говорит, что именно он создал женщину. Но чтобы принять это высказывание всерьез, нам необходимо посмотреть на его фан-тазматическую подоплеку, которая и восстановит отношение высказывания с реальностью самого желающего процесса. И как эта изнанка звучит? Конечно же как «женщины не существует» — ибо иначе как мы могли бы понять уверенность первого высказывания мужчины? Оно в точности гласит, что женщины нет без его — не «его мужского», но именно его высказывательного! — вмешательства. Но когда оно еще вмешается в этот процесс — один бог знает! Ведь без женщины, если трезво посмотреть на вещи, не так уж плохо, и это комфортное отсутствие может длиться бес-конечно долго. Но тогда как работает наша таблица?Я создал женщину (истина/ложь?)(Женщины не существует) (ложь)Я есть(истина)Мы видим, что истина мужского фантазма вступила в противоречие с тем, что утверждается другой, женской, стороной, которая сама началась с учета первого заявления стороны мужской. Тем самым, мы должны признать, что истина мужского фантазма сама является ошибочной по отношению к заданному расположению. Ведь «женщина» как-никак есть. Любопытно увидеть, что тем самым становится про-блематичным и верхнее М-высказывание. На деле, оно было таковым с самого начала: ведь если «женщина (уже) есть», то заявление о «создании женщины» делается чем-то не столь очевидным. При этом, решая вопрос об истинности первого мужского заявления, мы не можем сделать это однозначно отрицательно, поскольку мы сталкиваемся с противоречием свидетельств (темпоральное первенство оказывается на стороне мужчины с точки зрения акта высказывания, а со стороны женщины — на уровне содержания сказанного). Потому мы оставляем мужскую базовую пропозицию в «дипломатическом» положении, присваивая ей возможность оказаться тем или этим.Тогда посмотрим, что же будет, если мужчина вздумает пойти навстречу возвращенному ему обратно желанию другого и выкинет белый флаг признания. Он скажет «хорошо, сдаюсь, женщина есть». Я создал женщину (И/Л)(Женщины не существует) (ложь)Я есть (истина)Женщина существует реально?Что произойдет в этом случае далее? А то, что женщина немедленно откликнется, чтобы сказать абсолютно естественную в данном случае вещь: Меня нет. И будет сове-шенно права — и не только потому, что так конечно же, сигнализирует любая женщина, занявшая в сцене влечения определенную — всегда ускользающую — позицию. Но отрицательный ответ здесь задан самим порядком следования высказываний — ведь, соглашаясь с женским суще-ствованием, мужской акт высказывания просто перестает его запрашивать, так что женское свидетельство об отсутствии себя самой является более чем строгим. Может пона-чалу показаться, что «женщина» тогда вступает в противоречие с собой прежней, но это отнюдь не так — ведь никакой «прежней женщины» там-то как раз и нет. В первом случае перед нами именно позиция высказывания, являющаяся подтвердительным ответом в отношении мужского первофантазма.Итак:Я создал женщину (И/Л)(Женщины не существует) (ложь)Я есть (истина)Женщина реально существует (ложь)Меня нет (истина)Осталось сделать один последний шаг и показать, что находится на уровне низовой фантазматической части вто-рого М-высказывания.Не очевидно ли, что там мужчина говорит сам себе о том, что женщина водит его за нос и что-то здесь неладно. Решить, каково это ему и можно ли здесь получить определенное удовольствие, мужчина не в состоянии — и такое положение тоже может длиться вечно. Но при этом очевидно что тот, кого нет, не может никого водить за нос. Тем самым второе низовое мужское высказывание также оказывается ложью.Я создал женщину (И/Л)(Женщины не существует) (ложь)Я есть (истина)Женщина реально существует (ложь)(Женщина меня дурачит) (ложь)Меня нет (истина)Итак, мы отчетливо видим, что в каждом из случаев истина оказывается на стороне Ж- высказываний, тогда как мужская пропозиция в лучшем случае является в отношении истинности подвешенной. При этом, конечно, не является случайностью, что в наиболее выигрышном положении для мужской стороны остается именно первая реплика — та, с которой все и началось. Истина она или ложь — мы так и не решили, и при данном раскладе решить просто не можем.Но так или иначе перевес оказался впечатляющим, и в этом смысле интересно бросить последний взгляд на ту непоколебимую фантазматическую уверенность сообщества, согласно которой женщина всегда только лжет и увиливает. Теперь, когда мы дали женскому высказыванию основательный пропозициональный анализ, становится видно, что женская речь предстает просто образцом правдивости.Но тогда что именно позволяет ей быть таковым? Пока никакого основания для гарантированного продолжения этой правдивости мы не вывели — все сложилось на нити индуктивного анализа, штучной сборки высказываний. Тем не менее, предоставить данный гарант мы это можем на примере предельно щекотливой ситуации, которая касается возможности метавысказывания лжи и в разрешении которой Лакан видел ключ к желанию. Именно в случае женского высказывания знаменитый парадокс «Я лгу, что я лгу» получает тот смысл, который и видит в нем «наивное», «допарадоксальное» сознание, верящее пропозицио-нальным таблицам и не принимающее «невозможное логи-ческое положение» в расчет. И действительно, когда такая вещь попадает в область женской речи, она оказывается подтверждением этого наивного расклада: ложь про ложь, т.е. не-ложь дает истину. «Раз уж про то, что я лгу, я сказала просто так, чтобы вам потрафить, то знайте — на деле я предъявила вам сейчас чистую правду».Объясняется эта «удача истины» тем, что за эффект парадокса здесь ответственен отнюдь не «состав» высказывания. Эту ответственность берет на себя именно его «место», которое по сути сам «акт» и есть («ты говоришь мне это, но что ты на самом деле своей речью хочешь сделать? — спрашивает Жижек, чтобы научить нас эти две вещи различать). Но как раз этого места у женщины нет, ибо у нее нет положения, из которого сама актность была бы ей доступна. Акт — как для «мужской», так и для «женской» речи — всегда оказывается на стороне мужского фантазма-тического заявления — и это его в итоге и губит, поскольку акт немедленно вступает в двусмысленные отношения с содержанием, так или иначе подводя дело к «лжи». Но одно лишь содержание — и это совершенно очевидно — не лжет никогда, если мы конечно не сделаем глупость и не кинемся сравнивать его с «внешней действительностью». Там же, где содержание само обладает «действительностью», оно не может лгать, если его акт отчужден, отброшен, не прибыл на место в качестве свидетеля, способного содержательную речь опровергнуть. Таким образом, «женщина» и «ложь» — это действительно две совершенно несовместимые вещи. Только одно ограничивает те чудесные возможности, которые как будто бы здесь открываются. Вся правда, которую «женщина» говорит, касается только самой «женщины». Так что вопрос использования этого кладезя истинности остается открытым.

Статья Отто Кернберг “ДОЛГОВРЕМЕННЫЕ ОТНОШЕНИЯ У НАРЦИССИЧЕСКИХ ПАЦИЕНТОВ”

Нередко пара, в которой оба партнера имеют нарциссическую личностную структуру, вполне может найти способ совместного существования, удовлетворяющий потребности в зависимости с обеих сторон и обеспечивающий условия для социального и экономического выживания. Пусть в эмоциональном смысле отношения могут быть пусты, но определенная степень взаимной поддержки, взаимного использования и/или удобства может делать их стабильными. Их прочность в этом случае обусловливается общими сознательными представлениями о социальных ролях своих и партнера, финансовыми факторами, принадлежностью к определенной культурной среде и заинтересованностью в детях. Однако зачастую происходит бессознательное оживление прошлых объектных отношений. Воспроизведение отношений между фрустрирующей, холодной, отвергающей матерью и обиженным, завистливым, мстительным ребенком посредством взаимной проективной идентификации может разрушить сексуальную жизнь, подтолкнуть к отыгрыванию “треугольных” отношений и поставить под угрозу связи с окружающим социумом. Если один из партнеров достигает необычайного успеха или терпит чрезмерную неудачу, бессознательная конкуренция между ними может привести к краху отношений. Как я уже утверждал выше, гипертрофированная доэдипова зависть оказывает значительное влияние на переход в эдипову стадию. Бессознательная зависть к матери превращается в бессознательную зависть к эдиповой паре. Собственный брак “нарцисса” становится бессознательной копией отношений эдиповой пары, которые должны быть разрушены.
Бессознательная зависть соединяется с виной по поводу занятия места эдиповых родителей. “Анализация” эдиповых отношений – то есть их регрессивное повреждение и разрушение путем бессознательного символического погружения в экскременты – может выражаться в неустанных попытках разрушать все хорошее и ценное, что есть в другом человеке, в себе и в отношениях (Шассге-Смиржель, 1984b). Конфликт нарциссических сил, действующий в направлении разрушения отношений, и отчаянный поиск партнерами дороги назад, друг к другу – все это обычно отыгрывается в их сексуальных отношениях. Нарциссическое обесценивание нередко лишает способности воспринимать партнера как эротически привлекательного. И даже в том случае, когда сексуальные отношения пока сохраняются, способность испытывать возбуждение и заниматься сексом отнюдь не ограждает партнеров от сознания отчуждения между ними. Более того, продолжающиеся при таких обстоятельствах сексуальные отношения могут усугубить травматичность ситуации и привести к ухудшению отношений. Но если идеализация, являющаяся компонентом нормальных сексуальных отношений, еще остается в достаточной мере доступной, так что совместное переживание сексуального возбуждения и оргазма ощущается и коммуницируется как поиск не только удовольствия, но также слияния, прощения, доверия и зависимости, как выражение благодарности и любви, дополняющих желание удовольствия, – в этом случае сексуальные контакты еще несут некоторую надежду. Сохранившаяся способность к идеализации, что является частью отношений любви, может вначале принимать форму идеализации поверхности тела партнера. Собственно говоря, одним из ранних эффектов толерантности амбивалентности – признания собственной агрессии по отношению к другому и начала переживания чувства вины и озабоченности по этому поводу – может быть возрождение постоянного ощущения высокой ценности тела другого и реагирования на него. Одна из сложнейших ситуаций нарциссических объектных отношений связана с взаимным влечением индивидуумов с синдромом злокачественного нарциссизма (Кернберг, 1989b) с мощными разрушительными и саморазрушительными стремлениями и тенденцией к паранояльному и/или антисоциальному поведению.
Поскольку сильная, диффузная, направленная на себя агрессия, нарциссическая и примитивная мазохистическая психопатология могут комбинироваться, в отношениях партнеров возможны разные степени эксплуатации и дурного обращения по отношению к другому, а также пренебрежения и дурного обращения по отношению к себе. Например, женщина с хроническими суицидальными тенденциями, не способная переживать влюбленность или сколько-нибудь глубокие внутренние обязательства по отношению к другому, увлеклась мужчиной, чей интерес к ней дал ей защиту от ужасного чувства одиночества и чьи нетребовательность и готовность удовлетворять ее делали эти отношения для нее комфортными. Однако еще одним качеством этого мужчины было его грубое пренебрежение своим физическим здоровьем, несмотря на то, что он страдал потенциально угрожающей его жизни болезнью, требующей постоянной медицинской заботы. Саморазрушительные паттерны в работе, безразличие обоих к долговременным последствиям неадекватного рабочего функционирования объединяли их на основании того, что при психоаналитическом исследовании прояснилось как бессознательная очарованность гетеросексуальным воспроизведением собственного грандиозного и саморазрушительного Я. И только психоаналитическая психотерапия женщины привела в конце концов к изменениям в этом взаимно деструктивном альянсе. Возможно, самой драматичной иллюстрацией соединения эдиповых и преэдиповых конфликтов в детерминации нарциссических любовных отношений является развитие обратной триангуляции. Действующим лицом обычно является мужчина, преуспевающий в определенной социальной, культурной или профессиональной сфере и женатый на женщине, по общему мнению, безупречной и признаваемой таковой ее мужем. У них есть дети, по отношению к которым оба родителя заботливы и ответственны. У мужчины также есть любовница, обычно из другой социальной, культурной или профессиональной среды. Женщины знают друг о друге и, похоже, страдают от этой ситуации. При этом у мужчины имеется множество шансов попасть в неудобное положение – отношения с обеими женщинами вторгаются в его деловую, профессиональную, социальную или политическую жизнь. Сам он в своих колебаниях между преданностью одной и другой женщине выглядит несчастливым и растерянным. Друзья, коллеги, партнеры по бизнесу и профессионалы в сфере психического здоровья рекомендуют ему психотерапию, и нередко этот человек следует совету, демонстрируя добрую волю и готовность иметь дело с ситуацией, явно находящейся вне его контроля.
В процессе психоаналитического исследования, как правило, выявляется тяжелая нарциссическая психопатология, характеризующаяся тотальной расщепленностью в отношениях пациента с женщинами. В конкретном взаимодействии с одной из них или обеими обычно преобладает любовь, агрессия же скрыто выражена в садистическом элементе оставления обеих женщин, который в большинстве случаев затенен интенсивно переживаемой или декларируемой виной. Исходная эдипова конкуренция за мать между сыном и отцом здесь как бы перевернута: мужчина – обольстительно ребячливый сын, предмет конкуренции двух женщин. Расщепление образа матери на десексуализированную жену-мать и сексуально возбуждающую, но эмоционально обесцененную любовницу отличается от исключительно эдипово обусловленного расщепления. Доэдиповы детерминанты проявляются в ребячливых, зависимых, скрыто эксплуататорских отношениях нарциссического мужчины с обеими женщинами, в его негодовании и переживании попранных прав в случаях, когда их нужды не до конца совпадают с его собственными, и в неспособности поддерживать те или другие отношения в течение длительного времени без компенсаторных отношений с другими женщинами. Тот же паттерн можно наблюдать у женщин, испытывающих необходимость в одновременном и постоянном ухаживании со стороны двух или более мужчин. Иногда такие обстоятельства вызывают истинное отчаяние и стремление найти разрешение проблемы в лице кого-то, кто должен соединить в себе двух личностей противоположного пола. Чаще, однако, дело приходит к тому, что внешние социальные давления приводят этих людей в терапию; по моему опыту, прогноз в основном зависит от того, является ли терапия попыткой создания бессознательного алиби для увековечения отношений или попыткой освободиться из заточения. В наилучшем случае нарциссический пациент, преследуемый тревогой и виной, связанной с фрустрированием обеих женщин и скрытым нападением на них, искренне заинтересован в терапии. Тяжелая нарциссическая патология у одного или обоих партнеров обычно требует психоаналитической терапии, в противоположность случаям, когда конфликт пары сам по себе сильнее нарциссических трудностей одного или обоих партнеров или когда он оттесняет эти индивидуальные проблемы на задний план. Мотивация к терапии является решающим фактором, так как такие пациенты нуждаются в сложном и длительном анализе. Эта мотивация и степень, в которой патология пары может быть полностью отыграна и проработана в переносе, по моему опыту, представляют собой наиболее важные прогностические факторы.
Многим нарциссическим пациентам необходимо неоднократно пережить крах идеализации и любовных отношений, прежде чем они обеспокоятся собой в достаточной мере, чтобы мотивироваться на аналитическую терапию. Поэтому терапия 40—50-летних пациентов имеет лучший прогноз, чем более молодых. С другой стороны, пациенты с тяжелой нарциссической патологией нуждаются в ранней терапии, чтобы предотвратить крушение их профессиональной жизни, а также любовных отношений. Я тщательно исследовал отношения в парах под влиянием нарциссической патологии у одного или обоих партнеров и в парах с минимальной нарциссической патологией. Выдвижение на первый план нарциссической патологии ведет к опасности чрезмерного акцентирования ее деструктивных эффектов. Точно так же, придание слишком большого значения непатологическим отношениям может вести к преувеличению идеального или идеализированного аспекта в любовных отношениях. Позвольте мне завершить свое описание указанием на множество путей переплетения патологического и непатологического начал. Неоднократные встречи с негативными последствиями нарциссической патологии могут иметь позитивные эффекты, и взаимодействия между партнерами, идущие вразрез с бессознательными ожиданиями и воспроизведениями прошлых конфликтов, могут быть целительными, нейтрализуя действие проективных идентификаций и всемогущего контроля, так же как повторявшихся воспроизведений пораженческого поведения. В целом, признание амбивалентности – наиболее общий знаменатель признаков растущего осознания пациентом собственного вклада в свои конфликты и фрустрации. Психологическому улучшению сопутствуют глубокие сожаления, в процессе которых пациент может признать и проработать агрессию, так же как желание исправить ее последствия и восполнить ущерб, нанесенный ею в реальности или в фантазии. Такие целительные процессы могут иметь место и в обычной жизни, вне терапевтических ситуаций. Примером служит случай одной нарциссической женщины с долгой историей эксплуататорских отношений с властными мужчинами и ведущей жизнь, свидетельствующую об эгоцентризме и самовозвеличивании. После многолетних и безуспешных попыток забеременеть она наконец стала матерью.
Когда пациентка узнала, что ее сын страдает болезнью, которая завершится смертью в раннем детстве, ее первоначальный гнев на то, что она воспринимала как жестокую и несправедливую судьбу, сменился безоглядной преданностью этому ребенку. Поставив заботу о нем выше своей социальной, профессиональной и личной жизни, она впервые почувствовала себя в согласии с собой и миром. Ее полная самоотдача ребенку отражала одновременно и нарциссическое вложение в него, и то, что можно назвать альтруистическим отказом от себя с мазохистическими импликациями. Соединение нарциссических и мазохистических черт в ее самопожертвовании повлияло также на отношения этой женщины с другими значимыми людьми и привело к радикальному пересмотру своей позиции по отношению к мужчинам. Эта констелляция, кроме того, освободила ее от необходимости поддерживать идеализированное представление о самой себе как основу для самоуважения. После смерти ребенка она впервые смогла установить отношения с мужчиной, в которых были и взаимность, и преданность. Иногда выбор партнера связан с попыткой излечить собственную индивидуальную патологию. Мужчина с нарциссическим самовозвеличиванием, цинично обесценивающий приверженность этическим нормам, с гедонистическим и эгоцентрическом мировосприятием, может избрать женщину, которая глубоко предана этическим нормам и для которой очень важны подобные ценности у других. Увлекшись такой женщиной и поддавшись соблазну попирания ее ценностей, компульсивно воспроизводя таким образом свои нарциссические конфликты, этот мужчина, вполне возможно, одновременно отыгрывает бессознательную надежду па ее моральный триумф над его цинизмом. Таким образом, системы Эго-идеала пары и бессознательные прошлые конфликты могут давать начало целительным усилиям.