статья

Статья. Жак Лакан “Предизъятие Имени Отца (Логика кастрации)”

Г-жа Панков рассказывает о doublebind
Типография бессознательного Другой в Другом

Психоз между кодом и сообщением Треугольник символический и треугольник воображаемый

У меня создалось впечатление, что за прошлый семестр вы у меня несколько выдохлись — до меня дошли, во всяком случае, такие слухи. Я этого не знал — а то бы я несколько сбавил темп. Мне даже казалось, что я повторяюсь, что я плетусь слишком медленно. Тем не менее кое-что из того, что я хотел бы до вас донести, так и осталось недосказанным, и потому стоит вернуться немного назад и взглянуть еще раз на то, как я подошел к нашей теме в этом году.
Что я пытался вам в отношении остроты — из которой я извлек определенную схему, значение которой осталось, возможно, на первых порах вам непонятно, — объяснить, так это то, каким образом сочетается, стыкуется это все со схемой предыдущей. Вы должны были, вероятно, различить во всем том, что я преподношу вам, некую неизменную мысль — и хорошо бы, конечно, если бы мысль эта не оставалась для вас только далеким ориентиром вроде далекого знамени где-то на горизонте и вы понимали бы, ку*да именно и какими окольными путями она ведет вас. Согласно этой мысли, чтобы понять, чему можно научиться у Фрейда, следует — самое главное — обратить внимание на огромное значение языка и речи. И чем ближе мы к нашему предмету подходим, тем больше мы убеждаемся в том, о чем заявили с самого начала — в важнейшей роли, которая в экономии желания, в образовании означаемого и расследовании его происхождения принадлежит означающему.
Вы могли лишний раз убедиться в этом на нашем вчерашнем научном заседании, выслушав интересное сообщение г-жи Панков. Оказывается, в Америке людей занимает то же самое, о чем здесь толкую вам я. Исследуя то, чем экономия психических расстройствобусловлена, они пытаются задействовать как фактор коммуникации, так и фактор того, что называют они при случае сообщением. Вы сами были свидетелями того, что рассказала г-жа Панков о г-не Бейтсоне — американском антропологе и этнографе, уже сделавшем в своей области себе имя; ученом, чей вклад в осмысление терапевтического вмешательства наводит на далеко идущие размышления.
Пытаясь сформулировать принцип порождения психотического расстройства, г-н Бейтсон видит его место в чем-то таком, что, располагаясь на уровне отношений между матерью и ребенком, не является при этом элементарным последствием фрустраций, разрядки стремления к удовлетворению или его сдерживанию — тем, одним словом, что уподобило бы их отношения натянутой между ними упругой резинке. Он с самого начала вводит понятие коммуникации — коммуникации, которая строится не просто на контакте, связи или окружении, а в первую очередь на значении. Вот в чем видит он начало разлада, разрыва, изначально внесенного в отношения ребенка с матерью. Элемент принципиального раздора, который царит в этих отношениях, он усматривает в том факте, что общение между ними предстает в форме doublebind, двойной связи.
Как хорошо показала это вчера вечером г-жа Панков, в сообщении, где ребёнок расшифровал поведение матери, имеется два элемента. Они вовсе не определяются один по отношению к другому в том, к примеру, смысле, что один из них предстает как защита субъекта по отношению к тому, что имеет в виду другой, — что и соответствовало бы общепринятому представлению о механизме защиты в процессе анализа. Так, обычно вы полагаете, будто целью того, что субъект говорит вам, является его запирательство, нежелание признать наличие где-то внутри него чего-то такого, что причастно значению, в то время как то, что он действительно должен заявить, заявляется им — предназначенное и себе, и вам — где-то на стороне. Но я имею в виду вовсе не это. Речь у меня идет о чем-то таком, что касается Другого и воспринимается субъектом таким образом, что, отвечая на один пункт, он прекрасно знает — в каком-то другом он обязательно как раз поэтому окажется в затруднении. Вот пример, который приводит г-жа Панков: отвечая на признание в любви, сделанное матерью, я провоцирую ее отдаление, но если я это признание не расслышу, то есть на него не отвечу, то я ее потеряю.
Тут-то и открывается нам настоящая диалектика двойного смысла·, мы видим, что смысл этот задействует еще один элемент, третий. Здесь не просто два смысла, расположенных один позади другого таким образом, что один из них, лежащий по ту сторону первого, обладает преимуществом в подлинности. Здесь в одном, так сказать, выбросе значения налицо два одновременных сообщения, что создает внутри субъекта ситуацию, где он чувствует себя оказавшимся в тупике. Это-доказывает, что даже в Америке сделан в нашей области значительный шаг вперед.
Но действительно ли этого вполне достаточно? Г-жа Панков очень справедливо обратила ваше внимание на то, что сделало эту попытку столь приземленной, можно сказать, эмпирической, хотя об эмпиризме как таковом здесь, разумеется, нет и речи. Не будь в Америке опубликованы, в других областях, несколько важных работ по стратегии игр, г-ну Бейтсону не пришло бы в голову ввести в анализ то, что является как-никак реконструкцией того, что произошло, предположительно, искони, и установить то положение, в котором субъект, растерзанный и дезориентированный, оказывается перед лицом того организующего начала, которое несет для него сообщение. Я говорю организующего, так как если бы теория эта не предполагала, что сообщение является для субъекта началом организующим, осталось бы непонятным, каким образом этот doublebind, столь примитивный, имел бы настолько далеко идущие последствия.
Вопрос, который встает в отношении психозов, заключается в том, чтобы узнать, что, собственно, происходит с процессом сообщения в случае, когда ему не удается стать для субъекта организующим. Это еще один ориентир, который предстоит отыскать. До сих пор, читая г-на Бейтсона, вы убеждаетесь в том, чтснхотя все и сосредоточено по сути дела вокруг двойного сообщения, но само двойное сообщение выступает при этом как двойное значение. Вот здесь-то система и погрешает — погрешает именно потому, что концепция эта игнорирует то организующее начало, что принадлежит в значении означающему.
Вчера вечером я записал — записи у меня нет сегодня с собой — то, что сказала г-жа Панков о психозе. Сводится это, приблизительно, к следующему: в психозе нет речи, которая обосновывала бы речь в качестве действия. Необходимо, чтобы среди речей всегда находилась одна, которая обосновывала бы речь в качестве совершающегося в субъекте действия. Это вполне в духе того, о чем я собираюсь говорить сейчас.
Подчеркивая тот факт, что где-то в речи непременно должно быть нечто обосновывающее речь в качестве истинной, г-жа Панков выявила тот факт, что система нуждается в стабилизации. В поисках этой последней она и обратилась к личностной перспективе, что свидетельствует, по крайней мере, о понимании ею того, насколько неудовлетворительна оказывается система, которая оставляет нас в неопределенности, не позволяя сделать достаточно обоснованных выводов и построений.
Лично я в возможность сформулировать ее в этой перспективе решительно не верю. Персоналистскую точку зрения я считаю психологически обоснованной разве что в одном смысле: мы действительно не можем не чувствовать и не предчувствовать, что именно значения создают ту безвыходность, которая у шизофренического по складу субъекта провоцирует глубочайший кризис. Но мы не можем не чувствовать и не предчувствовать также и то, что в основе этой ущербности должно что-то лежать — не просто следы переживания субъектом безвыходности значений, а нехватка того, чем само значение обосновано, — означающего. Означающего плюс кое-чего еще, о чем я и собираюсь как раз сегодня с вами начать разговор. И предстает оно нам не просто как личность, как то, что обосновывает, согласно г-же Панков, речь в качестве акта, но как начало, сообщающее авторитетность закону.
Законом мы называем здесь то, что артикулируется, собственно говоря, на уровне означающего — то есть текст закона.
Одно дело сказать, что налицо должно быть лицо, подтверждающее подлинность речи, и совсем другое — утверждать, будто имеется нечто удостоверяющее текст закона. И в самом деле: то, что удостоверяет текст закона довлеет себе — довлеет, ибо находится на уровне означающего. Это я и называю Именем Отца, или отцом символический. Это некое словообразование, пребывающее на уровне означающего, — словообразование, которым в Другом как местопребывании закона это Другое представлено. Это означающее, которое дает закону опору, которое закон ратифицирует. Это Другой в Другом.
Именно это и выражено в необходимом для фрейдовской мысли мифе — мифе об Эдипе. Вглядитесь в него повнимательнее. Если представить происхождение закона в этой мифической формебыло для Фрейда необходимо, если действительно существует что-то такое, в силу чего закон имеет свое основание в отце, то убийство отца обязательно должно иметь место. Обе эти вещи тесно между собой связаны — отец, в качестве того, кто закон ратифицирует, является отцом мертвым, то есть символом отца. А мертвый отец — это и есть Имя Отца, которое на этом содержании и построено.
Все это более чем существенно. И я сейчас напомню вам, почему.
Вокруг чего строилось у меня все то, что говорил я вам два года назад о психозе? Вокруг того, что я назвал Veriverfung. Мне важно было тогда дать почувствовать отличие этого явления от Verdrängung, то есть от того факта, что независимо от того, знаете вы это или же нет, означающая цепочка продолжает в Другом разворачиваться и упорядочиваться, — факта, к которому и сводится суть фрейдовского открытия.
Venverfung, втолковывал я вам тогда, это не просто то, к чему вы не имеете доступа, то есть то, что пребывает в Другом в качестве вытесненного, в качестве означающего. Все это относится к Verdrängungи представляет собой означающую цепочку. Доказательством ее принадлежности к означающему служит тот факт, что она продолжает действовать, хотя вы не придаете ей ни малейшего значения; что она-то и определяет значение, вплоть до мелочей, хотя вы ее в качестве означающей цепочки просто не воспринимаете.
Но наряду с этим, говорил я вам, имеется и нечто другое, что в данном случае оказывается verworfen. В цепочке означающих всегда может оказаться отдельное означающее или буква, которой просто не хватает, для которой в типографии не нашлось литеры. Пространство означающего, пространство бессознательного — это, по сути дела, пространство типографическое, и описывать его надо как складывающееся из линий и маленьких квадратиков, как повинующееся законам топологическим. Чего-то в этой цепочке означающих может и не хватать. И вы должны отдавать себе отчет в том, насколько серьезные последствия может повлечь за собой нехватка того особого означающего, о котором я только что говорил, — означающего Имени Отца, того означающего, что обусловливает сам факт1 наличия закона, то есть артикуляции означающих, определенным образом упорядоченных, независимо оттого, назовем ли мы этот закон эаипооым комплексом, или законом Эдипа, или законом наложенного на мать запрета. Это то означающее, которое означает, что внутри этого означающего означающее имеет место.

Вот что представляет собой Имя Отца. Как видите, это имеющееся внутри Другого особо существенное означающее, вокруг которого я и попытался сосредоточить описание того, что происходит в психозе. А происходит в нем то, что нехватку того означающего, которое мы называем Именем Отца, субъект волей-неволей должен восполнить. Именно вокруг этого и разворачивается процесс, который я назвал происходящей в психозе панической, или цепной, реакцией.
2
Что следует мне делать дальше? Стоит ли теперь повторять все то. что я рассказывал вам о председателе суда Шребере раньше? Или лучше показать вначале — как можно точнее, в деталях — каким образом то, о чем я вам только что рассказал, укладывается в схему, которую мы с вами в этом году рассматриваем?
К моему великому изумлению, схема эта заинтересовала далеко не всех, но по крайней мере несколько заинтересованных все же найдется. Не забывайте, что она была построена, чтобы дать вам представление о том, что происходит на уровне, который заслуживает название техники и является, собственно, техникой остроумия. Речь идет о чем-то вполне исключительном, поскольку совершенно очевидно, что Witzможет быть сфабрикован субъектом абсолютно непреднамеренно. Как я уже показал, острота является порой лишь оборотной стороной оговорки, и опыт свидетельствует о том, что многие остроты именно таким образом и рождаются — человек неожиданно замечает, что он только что сострил, но произошло это как-то само собой. Порой такое происшествие может даже быть принято за свою противоположность — за признание наивности, и на прошлой лекции ц как раз о такой наивной остроте упоминал.
Острота и то совершенно особого рода удовлетворение, которое она приносит, — вот вокруг чего выстраивал я в течение последнего триместра свою схему. Речь шла о том, чтобы с ее помощью наглядно усмотреть, в чем именно кроется природа этого особого удовлетворения. Что и привело нас ни к чему иному, как к исходящей из яго диалектике требования. Вспомните схему того, что я мог бы назвать символическим идеальным моментом — моментом несуществующим.
Момент удовлетворенного требования представлен на схеме одновременностью заявляющего о себе в сообщении намерения и прибытия этого сообщения как такового к Другому. Означающее — а речь идет именно о нем, поскольку цепочка эта является цепочкой означающих, — достигает Другого, проникает в него. Полная идентичность, одновременность, точное совмещение между проявлением намерения, поскольку это последнее принадлежит эго, и тем фактом, что означающее, как таковое, утверждено в Другом, лежит в основе самой возможности того удовлетворения, что приносит нам речь. Если момент этот, который я назвал идеальным исходным моментом, действительно существует, то зиждется он обязательно на одновременности, на строгой коэкстенсивности желания, поскольку оно заявляет о себе, с одной стороны, и означающего, которое это желание поддерживает и содержит, с другой. И если момент этот существует, то все последующее, то есть то, что за сообщением, за переходом его в Другого, следует, реализуется одновременно как в субъекте, так и в Другом, соответствуя тому, что является обязательным условием наличия удовольствия. Это и есть тот исходный пункт, из которого ясно, что ничего подобного не может произойти никогда.
Дело в том, что природа означающего и действие его таковы, что все, что здесь, в точке М, оказывается, предстает уже в качестве означаемого, то есть в качестве чего-то такого, что явилось следствием того преобразования, преломления, которым желание, проходя через означаемое, подверглось. Именно поэтому две линии эти пересекаются. Тем самым я наглядно хочу до вас довести тот факт, что желание выражает себя через означающее, проходит через него.
Итак, желание пересекает линию означающего, и на уровне пересечения своего с этой линией — оно встречает что? Оно встречает Другого. Мы увидим сейчас, поскольку нам предстоит к этому вопросу вернуться, что, собственно, представляет собой на схеме этот Другой. Да, желание встречает Другого, но я вовсе не утверждаю, что оно встречает его как некое лицо, — нет, оно встречает его как сокровищницу означающих, как местопребывание кода. Здесь-то и происходит преломление желания означающим. Желание в качестве означаемого оказывается, следовательно, чем-то другим по сравнению с тем, чем оно было первоначально, и вот почему — нет, не вот почему ваша дочь нема, а вот почему желание ваше всегда рогоносец. Вернее сказать, рогоносец — вы, но вы сами предали себя, позволив желанию вашему возлечь с означающим. Я не знаю, как-лучше эти вещи выразить, чтобы их до вас донести. Все назначение схемы в том и состоит, чтобы наглядно отобразить ту мысль, что прохождение желания как эманации индивидуального эго, пика его, через цепочку означающих уже само по себе производит в диалектике желания существенные изменения.
Совершенно очевидно, что в отношении диалектики желания все зависит от того, что же именно происходит в той точке А, которую определили мы поначалу как место кода и которая уже сама по себе, aborigine, в силу того факта, что структура ее — это структура означающего, привносит в желание на том уровне, где оно переступает порог означающего, существенные изменения. Именно в этом имплицитно заключено и все остальное, потому что налицо тут, разумеется, не один код, налицо тут и что-то еще. Я беру в данном случае самый глубокий уровень, но есть при этом, разумеется, еще и закон, есть запреты, есть Сверх-Я и т. д. Для того же, чтобы понять, каким образом эти прочие уровни надстраиваются, необходимо усвоить ту истину, что уже на самом глубоком уровне, стоит вам заговорить с кем-то, как тут как тут оказывается Другой, в нем другой Другой, субъект кода, а мы — мы попадаем под власть диалектики, которая наставляет рога желанию. Выходит, все и вправду зависит от того, что происходит в точке пересечения наших линий, в точке Λ, на том уровне, где переступается порог означающего.
Оказывается, таким образом, что любое возможное удовлетворение человеческого желания зависит от согласованности означающей системы в том виде, в каком артикулируется она в речи субъекта, и — г-н Л апалис не даст соврать — системы означающего в том виде, в котором она располагается в коде, то есть на уровне Другого как места и местопребывания кода. С этим бы согласился, выслушав меня, даже малый ребенок, и я не считаю, будто то, что я только что объяснил, продвигает нас вперед хоть на шаг. Все это еще недостаточно членораздельно.
Вот здесь-то я и предлагаю вам состыковать нашу схему с самым существенным из того, что я вам сегодня сказал в отношении Имени Отца. Вы будете свидетелями того, как это соединение готовится и вырисовывается, хотя о порождении или самопорождении его говорить нельзя, ибо чтобы прийти к какому-то результату, нужен прыжок. Ничто не происходит непрерывно, ибо означающему как раз и свойственно быть прерывным.
Что дает для нашего опыта техника остроумия? Именно это я и попытался дать вам почувствовать. Не принося никакого особого немедленного удовлетворения, острота состоит в том, что в Другом происходит нечто такое, что символизирует то, что можно назвать необходимым условием всякого удовлетворения. Другими словами — вас слышат и понимают поверх того, что вы говорите. На самом деле то, что вы говорите, в любом случае не способно дать вас расслышать.
Острота разыгрывается, как таковая, в измерении метафоры, то есть по ту сторону означающего как чего-то такого, с чьей помощью вы вечно пытаетесь что-то означить и, несмотря ни на что, всякий раз означаете нечто другое. На самом деле вы получаете удовлетворение как раз в том, что предстает в означающем как оплошность, ибо именно оплошность эта служит Другому знаком, в котором он опознает то потустороннее измерение, где нечто, о чем идет речь и что вы не способны обозначить, как таковое, должно обязательно обозначиться. Это-то измерение и обнаруживает для нас острота.
Схема наша, таким образом, базируется на опыте. Построить ее нам пришлось для того, чтобы отдать себе отчет в том, что, собственно, в остроте происходит. То в остроте, что возмещает, вознаграждая нас счастьем, неудачную попытку передать наше желание с помощью означающего, реализуется следующим образом: подтвердив срыв нашего сообщения, его неудачу, Другой в самой этой неудаче умеет различить некое потустороннее измерение, в котором располагается истинное желание, то есть то, чему, по причине означающего, не удается быть обозначенным.
Как видите, измерение Другого становится у нас несколько пшре. По сути дела Другой уже не является просто местопребыванием кода, а выступает как субъект, который утверждает сообщение в коде, его усложняя. Иными словами, Другой располагается теперь на уровне того, кто устанавливает закон как таковой, ибо толы«} в этом случае способен он внести в закон эту черту, это сообщение в качестве дополнительного — в качестве сообщения, которое само обозначает то, что сообщению потусторонне.
Вот почему курс этого года, посвященный образованиям бессознательного, я начал с разговора об остроумии. Попробуем теперь присмотреться поближе, и в ситуации не столь исключительной, как острота, к Другому — ведь это в его измерении пытаемся мы обнаружить необходимость означающего, на котором было бы утверждено означающее как таковое, — означающего, которое установило бы для закона или кода их легитимность. Вернемся поэтому к нашей диалектике желания.
Обращаясь к другому, мы не стремимся всякий раз прибегать к остроумию. Но если бы мы могли это делать, мы были бы, в каком-то смысле, счастливее. И это то самое, что в те краткие часы, когда мне доводится обращаться к вам с речью, пытаюсь делать я. И притом не всегда удачно. Моя в этом вина или наша — с той точки зрения, на которой мы сейчас находимся, это абсолютно неразличимо. Но в конечном счете, рассматривая то, что происходит, когда я обращаюсь к другому, в практическом плане, мы видим слово, которое позволяет положить основание этому обращению самым простейшим образом и которое представляет собой во французском языке настоящее чудо, если вспомнить обо всех двусмысленностях и каламбурах, которые оно провоцирует, и которыми я постеснялся бы, разве что в самой сдержанной форме, здесь воспользоваться. Как только я это слово произнесу, вы сразу вспомните, в каком именно контексте оно у меня фигурирует. Это слово Ты.
Без слова Ты абсолютно невозможно обойтись в том, что я уже не однажды называл наполненной речью, речью-созидательницей, на которой история субъекта построена, — это Ты в таких, к примеру, фразах, как Ты мой господин или Ты моя жена. Ты в данном случае — это означающее призыва к Другому, и для тех, кто регулярно посещал мой семинар, посвященный психозам, мне остается напомнить о том, как я этим ‘Ты воспользовался, о том, что я попытался показать вам на живом примере дистанции между Ты, который за мной последуешь, с одной стороны, и Ты, который за мной последует, с другой. То, к чему я тогда клонил, та мысль, к которой я пытался тогда вас приучить, — это как раз то, к чему я обращаюсь сейчас и чему я уже тогда нашел имя.

В обеих фразах, при всем их различии, есть зов. В одной он содержится в большей степени, нежели в другой. Во фразе Ты, который за мной последуешь есть нечто такое, чего во фразе Ты, который замной последует нет — то, что мы характеризуем словом “призыв”. Говоря: Ты, который за мной последуешь, я призываю вас, я избираю вас как того, кто за мной последует, я побуждаю тебя к тому да, которое отвечает мне: “Да, я твой, я доверяюсь тебе, я тот, кто за тобой последует”. Говоря же Ты, который замной последует. я ничего подобного не делаю, я просто что-то заявляю, констатирую, объективирую, порою даже от себя отталкиваю. Это может, например, означать что-то вроде: Ты тот, который вечно замной следует и мне опостылел. Когда фраза эта произносится, она обычно — и вполне логично — служит отказом. В то время как призывая кого-то, я испытываю необходимость в совсем ином измерении — я ставлю свое желание в зависимость от твоего бытия, поскольку призываю тебя последовать этому желанию, каково бы оно ни было, безусловно.
Это и означает призывать. Само слово это говорит о том, что я обращаюсь к голосу, то есть тому, что является носителем речи. Не к речи, а к субъекту как ее держателю, и вот почему я оказываюсь здесь на уровне, который я только что назвал уровнем персоналис-тским. Вот почему персоналисты вечно пичкают нас день-деньской этим “ты” да “ты сам”. Характерным примером такого подхода служит, например, Мартин Бубер, чье имя г-жа Панков мимоходом упомянула.
Конечно, какой-то существенный феноменологический уровень здесь налицо, и миновать его просто так мы не можем. Но обманываться этим призраком, поклоняться ему тоже не стоит. Персона-листская позиция — опасность, с которой мы встречаемся на этом уровне, как раз в этом и состоит — она охотно стремится перейти в мистическое поклонение. Почему бы и нет? Мы не отказываем никому в праве на собственную позицию, но за собой, в свою очередь, мы оставляем право каждую из этих позиций понять — право, которое, кстати, персоналистами не оспаривается, но зато оспаривается наукой: попробуйте заговорить о подлинности позиции мистика, и вас тут же заподозрят в смехотворном к нему сочувствии.
Всякая субъективная структура, какова бы она ни была, оказывается, по мере того, как мы способны бываем проследить то, что ею артикулируется, строго эквивалентна, с точки зрения субъективного анализа, любой другой. Только слабоумные кретины вроде г-на Блонделя, психиатра, могут оспаривать ценность того, что предстает выраженным и членораздельным, и отвергать его во имя приписываемого другому пресловутого болезненного и невыразимого переживания, ошибочно полагая, будто все нечленораздельное находится по ту сторону, — ничего подобного: потустороннее членораздельно. Другими словами, о невыразимости в отношениисубъекта, будь он в бреду или мистик, не может быть и речи. На уровне субъективной структуры мы находимся в присутствии чего-то такого, что не может предстать нам иначе, чем оно уже предстает нам, и что предстает нам, следовательно, какая бы цена ему ни была, на собственном уровне достоверности.
Если неизреченное, будь то у находящегося в бреду, будь то у мистика, действительно существует, то оно, по определению, не говорит — ведь оно неизреченно. Но тогда мы не вправе уже судить о том, что субъект членораздельно выговаривает, то есть его речь, на основании того, что он выговорить не может. Даже если предположить, что неизреченное существует, мы, охотно допуская это, никогда не закрываем, тем не менее, глаза на то, что в речи, какова бы она ни была, заявляет о себе как структура — не закрываем, кивая на то, что есть, мол, в ней нечто неизреченное. Порой, опасаясь в этой речи затеряться, мы отказываемся ее выслушать. Но если мы в ней сориентируемся, то порядок, который речь эта нам явит и продемонстрирует, следует принимать таким, каков он есть. Мы замечаем, как правило, что принимать речь такой, какова она есть, и постараться вычленить содержащуюся в ней упорядоченность, оказывается, при условии наличия у нас правильных ориентиров, чрезвычайно плодотворно. Именно на это наши старания и направлены. Попытайся мы исходить из мысли, будто главное назначение речи в том, чтобы репрезентировать означаемое, мы немедленно пошли бы ко дну, налетев на противоречие, с которым встречались раньше и которое заключается в том, что об означаемом-то мы как раз ничего и не знаем.
Ты, о котором идет речь, — это то самое, которое мы призываем. Призывая его, мы, естественно, покушаемся на его личностную субъективную непроницаемость, но вовсе не на этом уровне пытаемся мы до него добраться. О чем в любом призывании идет речь? У самого слова призывание (invocatio) есть своя история. Это то, что происходило в ходе определенного церемониала, который древние, которые кое в чем были мудрее нас, проводили перед сражением. Церемония эта включала действия — они, древние, уж наверное, знали, какие именно, — необходимые для того, чтобы расположить богов противной стороны в свою пользу. Именно в этом первоначальный смысл слова призывание и состоит, и именно в этом заключается суть связи с этим вторым этапом, этапом зова, без которого не обойтись, если желание и требование должны быть удовлетворены.
Недостаточно лишь твердить Другому: ты, ты, ты и добиваться с его стороны какого-то резонанса. Все дело в том, чтобы дать ему тот голос, который мы желаем ему, чтобы вызвать этот голос, который как раз и присутствует в остроте как его собственном измерении. Острота, однако, это лишь провокация провокации, которой серьезная задача не по плечу, которая великое чудо призыва совершить не в силах. Призыв же имеет место на уровне речи, и лишь при том условии, что голос этот артикулируется согласно нашему желанию.
На этом уровне обнаруживается, таким образом, что всякое удовлетворение желания будет, в той мере, в которой оно зависит от Другого, обусловлено тем, что происходит здесь, в том круговращении между сообщением и кодом, кодом и сообщением, которое позволяет моему сообщению быть удостоверенным Другим в коде. Мы возвращаемся к предыдущему пункту — к тому, в чем состоит суть интереса, который проявляем мы в этом году к явлению остроты.

Замечу, кстати, что будь эта схема в вашем распоряжении раньше, то есть сумей я не просто дать ее вам, а вместе с вами’на семинаре, посвященном психозам, в один прекрасный момент ее вывести, приди мы вместе одновременно к одной и той же остроте, я смог бы продемонстрировать вам на ней, что именно происходит, по сути дела, с председателем Шребером, когда он падает жертвой этих голосов, становится субъектом, всецело от них зависимым.
Посмотрите внимательно на эту схему и представьте себе просто-напросто, что все то, что способно в Другом дать ответ на том уровне, который я называю здесь Именем Отца, то есть тем, что воплощает, уточняет, конкретизирует то, что я только что объяснил вам, способно, другими словами, представлять в Другом Другого кактого, кто дает закону его силу, — что все это оказывается verworfen. Так вот, стоит вам этот VerwerfungИмени Отца заподозрить, стоит вам заподозрить, что означающее отсутствует, как вы немедленно заметите, что обе связи, которые у меня намечены здесь пунктиром, то есть любое движение от сообщения к коду и от кода к сообщению, оказываются тем самым нарушены и становятся невозможны. Что и позволит вам проецировать на эту схему два важнейших типа слуховых галлюцинаций, переживаемых Шребсром в качестве возмещения этого изъяна, этого недостатка.
Уточняю: эта полость, эта пустота появляется лишь постольку, поскольку хотя бы раз упомянуто было Имя Отца, поскольку то, что в один прекрасный момент на уровне Ты было призвано, как раз и являлось Именем Отца — того, кто способен утвердить сообщение и является в силу этого факта гарантом того, что закон, как таковой, предстает в качестве автономного. Это и есть та поворотная точка, где субъект, теряя равновесие, опрокидывается в психоз — я не буду пока говорить о том, в какой момент и почему это происходит и в чем этот процесс состоит.
Я начал в том году разговор о психозе, отправляясь от фразы, заимствованной мною у одной из пациенток, чей случай был представлен мною для рассмотрения. Там было совершенно очевидно, в какой момент пробормотанная пациенткой фрлз-лЯиду от мясника опрокидывается по другую сторону. Происходит это в тот момент, когда произносится, примыкая к ней, слово свинья- Не будучи более тем потусторонним, которое субъект способен усвоить, ассимилировать, слово это само по себе, в силу собственной присущей ему в качестве означающего инерции опрокидывается по другую сторону тире реплики, то есть в Другого. Перед нами элементарная феноменология чистой воды.
Каков же результат того нарушения связей между сообщением и кодом, которое мы наблюдаем у Шребера? Результат предстает в форме двух главных категорий: голоса и галлюцинаций.
Налицо, в первую очередь, эмиссия Другим означающих того, что предстает как Grundsprache, как некий базовый язык. Означающие эти представляют собой первичные элементы кода — элементы, способные сочленяться друг с другом, ибо базовый язык настолько совершенно организован, что покрывает сетью своих означающих буквально весь мир таким образом, что единственным надежным и достоверным оказывается в нем тот факт, что речь идето некоем существенном, тотальном значении. У каждого из этих слов свой собственный груз, свой акцент, своя вескость в качестве означающего. Субъект сочленяет эти слова друг с другом. Каждый раз, когда они выступают изолированно, измерение загадочности означающего, бесконечно менее очевидное, нежели предполагаемая достоверность его, буквально бросается в глаза. Иными словами, Другой высказывает здесь лишь то, что лежит по ту сторону кода и абсолютно несовместимо с тем. что может придти оттуда, где артикулирует свое сообщение субъект.
С другой стороны, по этим маленьким стрелкам вы видите, что сообщения доходят-таки. Они не удостоверяются, правда, обратным действием на них Другого как носителя кода, не интегрируются в этот код с каким бы то ни было умыслом, но, как и всякое прочее сообщение, исходят все-таки именно из Другого, ибо ни из чего другого сообщение, будучи составлено из языка, который этому Другому принадлежит, исходить не может, даже если исходит оно, отражая другого, от нас самих. Сообщения эти исходят, таким образом, от Другого и покидают это убежище в виде таких, к примеру, высказываний, как: А теперь я хочу дать вам…, Дня себя хочу, собственно…, Теперь это должно, однако…
Чего здесь не хватает? Не хватает здесь главной мысли — той, что заявляет о себе на уровне базового языка. Сами голоса, которые теорию прекрасно знают, говорят то же самое: Нам не хватает рассуждения. А это означает, что от Другого исходят сообщения, принадлежащие к иной категории сообщений. Сообщения этого типа невозможно удостоверить как таковые. Сообщение заявляет о себе здесь в расколотом измерении чистого означающего, заявляет в качестве чего-то такого, что содержит свое значение где-то вне себя самого, что уже в силу одной своей неспособности участвовать в удостоверении через Ты заявляет о себе как не имеющее другой цели, кроме как представить позицию Ты, позицию, где значение удостоверяет себя в качестве отсутствующего. Субъект, естественно, старается это значение довершить, дает своим фразам дополнения.^ не хочу теперь, говорят голоса, но он, Шребер, в другом месте говорит себе, что не может признаться, что он… Сообщение остается здесь прерванным, поскольку не может пройти через Ты, не может достичь пункта гамма иначе, нежели в прерванном виде.
Мне кажется, я показал достаточно ясно, что измерение Другого, будучи сокровищницей означающего, местом его хранения, предполагает, если Другой этот действительно должен всецело своей функции отвечать, наличие в частности и означающего Другого в качестве Другого. За Другими, стоит, в свою очередь, тот Другой, что способен дать закону его основание. Перед нами здесь измерение, которое, принадлежа, разумеется, в той же мере порядку означающего, воплощается в лицах, на которых этот авторитет опирается. Если в каких-то случаях таких лиц не находится, если налицо, например, отцовская несостоятельность в том смысле, что отец полный дурак, — это не так уж важно. Важно одно — чтобы субъект приобрел, неважно каким образом, измерение Имени Отца. На самом деле отец, как можете вы, читая биографии, убедиться, чаще всего, облачившись в фартук жены, моет на кухне посуду. Но для того, чтобы вызвать шизофрению, этого никак не достаточно.
Сейчас я нарисую для вас на доске небольшую схему, которая познакомит вас с тем, о чем я собираюсь в следующий раз сказать, и позволит увязать между собою термины в различении, которое может показаться вам несколько схоластическим, между Именем Отца и отцом реальным — между Именем Отца как тем, чего может при случае и не хватать, и отцом, которому, похоже, не нужно непременно присутствовать, чтобы нехватка его не ощущалась. Я познакомлю вас, таким образом, с тем, чему будет посвящена следующая моя лекция — с тем, что я буду впредь называть отцовской метафорой.
Отдельно взятое имя — это лишь означающее наподобие любого другого. Иметь его, конечно же, важно, но это вовсе не означает, что его так просто добиться — это ничуть не проще, чем добиться удовлетворения желания, о связи которого с ношением рогов я только что вам рассказывал. Вот почему в акте, в пресловутом акте речи, о котором г-жа Панков вчера говорила нам, именно в измерении, которое мы назвали метафорическим, реализуется конкретно, психологически тот призыв, о котором я вам только что говорил.
Другими словами, мало Имя Отца иметь, надо еще и уметь им пользоваться. Именно от этого в большой степени и может зависеть исход дела.
Существуют реальные речи, звучащие вокруг субъекта в его детстве, но сущность отцовской метафоры, которую я сегодня впервые вам демонстрирую и о которой мы подробнее поговорим на очередной лекции, состоит в следующем треугольнике:
Все то, что реализуется в S, в субъекте, зависит от того, что помещается, в качестве означающего, в А. Если А действительно является местом означающих, на нем самом должен лежать некий отблеск того существенного означающего, которое представлено у меня здесь в виде зигзагообразной линии и который в другом месте, в моей статье об украденном письме, я назвал схемой L.
Три из четырех вершин схемы заданы выступающими здесь в качестве означающего субъектами — участниками эдипова комплекса — теми самыми, что обнаруживаются при вершинах вышеприведенного треугольника. Я вернусь к этому в следующий раз, пока же прошу принять то, что я говорю, как данность — надеюсь, это раздразнит у вас аппетит.
Четвертый участник — это S. Что касается его, то он — я не просто допускаю это, я из этого исхожу — глуп до бессловесности, ибо собственное означающее у него отсутствует. Ему нет места на трех вершинах эдипова треугольника, и зависит он от того, чему суждено в игре этой произойти. Это своего рода “смерть” в карточной партии. Более того, именно потому, что партия эта организована именно так — я хочу сказать, что партия эта разыгрывается не как отдельная игра, а как игра, возводимая в правило, — субъект и оказывается в зависимости от трех полюсов, именуемых, соответственно, Идеалом Я, сверх-Я и реальностью

С другой стороны, у нас имеется такая схема:

Но чтобы понять, каким образом первая триада преобразуется во вторую, необходимо уяснить себе, что, сколь бы мертв он ни был, субъект, коль уж он в партии участвует, делает это на свой страх и риск. Из так и не определившейся позиции, где он покуда находится, он волей-неволей вынужден ставить на кон если не деньги, которых у него, возможно, пока еще нет, то, по крайней мере, свою шкуру, то есть свои образы, свою воображаемую структуру, со всеми последствиями, из этого вытекающими. Именно таким образом четвертый участник, S, оказывается представлен чем-то воображаемым — воображаемым, которое противостоит означающему Эдипа и должно само, соответствия ради, состоять из трех элементов.
Запас этих образов, багаж их, разумеется, огромны. Откройте, любопытства ради, книги г-на Юнга и его школы, и вы увидите, что им нет конца, что они прорезываются и дают всходы повсюду — здесь и змея, и дракон, и язык, и горящее око, и зеленое растение, и цветочный горшок, и консьержка. Все это, безусловно, образы фундаментальные, буквально напичканные значениями, но только делать нам с ними абсолютно нечего, и если вы решите на этом уровне прогуляться, то неизбежно заблудитесь с вашим слабым фонариком в дремучем лесу первозданных архетипов.
Что же касается того, что нас действительно интересует, диалектики межсубъектных отношений, то существует три образа, которые я — выражаясь, может быть, слишком свободно — выбираю в качестве путеводных. Это понять нетрудно, поскольку существует нечто, в каком-то смысле вполне готовое не только к тому, чтобы послужить базовому треугольнику мать-отец-ребенок неким подобием, но к прямому совпадению с ним, — и это не что иное, как соотношение тела расчлененного, и в то же время облеченного темимногочисленными образами, о которых мы только что говорили, с единящей функцией цельного образа тела. Другими словами, соотношение Я и зеркального образа уже само по себе задает нам основу того воображаемого треугольника, который я рисую на этом чертеже пунктирными линиями. Другая вершина — вот, где предстоит обнаружить эффект отцовской метафоры.
В своем прошлогоднем, посвященном объектному отношению семинаре, я вам эту вершину уже продемонстрировал, но только теперь вы увидите ее место в образованиях бессознательного. Я думаю, уже одно то, что она выступает здесь в качестве третьего элемента, наряду с матерью и ребенком, делает ее для вас без труда узнаваемой. Она выступает здесь, правда, в другой связи, но и в прошлом году связь эту я от вас замаскировать не пытался — недаром закончили мы семинар на связи между Именем Отца и тем, что породило у маленького Ганса фантазм лошадки. Третья вершина эта — я ее сейчас назову вам, но уверен, что слово давно уже вертится у вас на языке — третья вершина эта есть не что иное, как фаллос. Потому-то и принадлежит фаллосу во фрейдовской экономии центральное место среди объектов.
Одного этого вполне достаточно нам, чтобы показать, в чем заключается заблуждение так называемого современного психоанализа. Все дело в том, что он удаляется от фаллоса все дальше и дальше. Обходя молчанием фундаментальную функцию фаллоса, с которым субъект в своем воображении отождествляет себя, он сводит его к понятию частичного объекта. Что возвращает нас назад к комедии.
Я оставляю вас сегодня, успев показать те пути, на которых сложный дискурс, в котором я пытаюсь собрать воедино все то, что я вам представил, обретает связность и согласованность.

6 января 1954 года

Статья. Александр Смулянский “Лечение и литература: о наслаждении в психотерапевтической практике.”

Распространение фрейдовского учения с самого начала вызывало беспокойство в среде клиницистов, проводящих лечение неврозов и душевных расстройств, включая также тех из них, кто на словах выражал готовность за Фрейдом последовать. Наиболее распространенной тактикой с их стороны было декларативное признание ценности фрейдовского аппарата и в то же время принципиальное уклонение от той позиции, которую Фрейд вменял представителю клиники. Подразумеваемые этой позицией требования чистоты намерений специалиста и соблюдения дистанции с пациентом оказались чрезвычайно неудобными для зарождающейся в тот период психотерапевтической практики, склонной к их нарушению и породившей вследствие этого компромиссные способы их обхождения. Заявленная Фрейдом первичность задачи изучения психической жизни также отклоняется в психотерапевтической деятельности в пользу буквально воспринимаемых целей лечения. Последнее обеспечивает специалистам алиби в том, что касается фантазматической составляющей их собственной деятельности. Присутствие этой составляющей выявляется при изучении клинических материалов, посвященных расстройствам детского развития, особенно в тех случаях, когда субъект этого расстройства лишен речи. Анализ классических текстов в этой области, в частности посвященных расстройствам аутического характера, выявляет раскол между заявляемыми самим терапевтом целями лечения и выявляющимся в нарративных особенностях текста желанием клинициста быть объектом воздействия со стороны подвергающегося лечению молчаливого субъекта, приобретающего в изложении черты Господина. Это желание поддерживает особый клинический фантазм, вписанный в терапевтический подход и открывающий для психотерапевта, а вместе с ним и для широкой аудитории, читающей его труды, возможность извлекать из положения этого субъекта наслаждение, jouissance. Данное обстоятельство ставит этические и социальные вопросы о формах публичности, задаваемой режимом этой jouissance.

Возникновение психотерапевтической культуры из сопротивления фрейдовскому анализу.
Представление о сосуществовании в современной психотерапии множества клинических культур и школ является идеологическим, поскольку заложенное в нем предположение о свободном и цветущем многообразии подходов исключает постановку вопроса о необходимости этого многообразия и его причине. Любые клинические притязания, исходящие от этих течений, расцениваются в конечном счете как равноправные явления культуры — постановка вопроса, предполагающая, что их состязательность по существу лишена политического содержания. Тем не менее, политический смысл этому многообразию возвращает тот факт, что под ним скрывается давний очаг сопротивления, образующий единый фронт обороны против фрейдовского психоанализа.
С одной стороны это не очевидно, поскольку большинство психологических течений, взяв из психоаналитических первоисточников то, что им по силам было унести, на первый взгляд давно уже покинули зону отношений с фрейдовским текстом и сформулированными в нем требованиями в отношении «позиции психоаналитика». Тем не менее, под процессами «новых поисков» в клинической области продолжает свое существование рессентимент, проявляющийся в виде напряжения в отношениях между утрачиваемым — процесс этой утраты непрерывен — направлением психоаналитической мысли и многочисленными вариациями психотерапевтических направлений, сама возможность которых возникает благодаря особой форме учреждения, образцом которой стала фрейдовская школа. Рессентимент этот также выступает ответом на молчание, которое, как правило, хранит психоанализ относительно сыновних течений. Если со стороны представителей этих течений и доносится порой ропот, выражающий раздосадованность незыблемостью принципов, лежащих в основе психоаналитической практики, то с психоаналитической стороны ропот этот остается без комментариев.
Это по-своему примечательно, поскольку известно, что психоаналитики никогда не ограничивали себя в публичных высказываниях. С их стороны бессчетное число раз выносились суждения относительно разнообразных феноменов культуры, искусства или политики. В то же время фактом остается то, что аналитики практически никогда официально не высказываются относительно смежных психотерапевтических предприятий. Молчание это не препятствует тому, что фрейдовские требования продолжают символически присутствовать в психотерапевтическом поле, выступая для его участников источником постоянного напряжения.
Со стороны это скрытое напряжение можно списать на обычную внутрицеховую конкуренцию. Тем не менее, в его основании лежат причины, которые требуют внимания, поскольку они могут пролить свет на причины появления и особенности развития современной психотерапевтической культуры и клиники. Проблематичность их освещения заключается в том, что не существует истории этой клиники, которая была бы написана с точки зрения, придерживающейся оснований фрейдовского анализа. Именно по этой причине практически никогда не встает вопрос о сопротивлении, которое психотерапевтическая культура оказывает психоаналитическому методу и которое по своей организации сближается с выделенным и описанным Фрейдом сопротивлением того, кто проходит анализ и тем самым находится в поле присутствия речи аналитика.
Реальность этого сопротивления обычно отрицается, поскольку принято считать, что между фрейдовским анализом и разнообразными ликами частично наследующей ему, но гораздо чаще отмежевывающейся от него психологической практики существуют в той или иной степени восстановимые отношения преемственности. Тем не менее, эта преемственность в точно такой же степени должна быть рассмотрена как отреагирование, содержащее черты отрицания. Практически сразу после публичного появления психоаналитического метода в широкой среде клиницистов возникает порыв, своего рода беспокойство, побуждающее их дать Фрейду отпор, выборочно отклонив некоторые из заявленных им положений. Положения эти обычно относятся не столько к аналитическому методу, сколько к общей политике фрейдовских заявлений, с которыми клиническая практика, какой бы вид она впоследствии ни принимала, по тем или иным причинам не смогла смириться (1). Уже первые, близкие анализу клинические течения то и дело оказывались в положении, в котором отдельные элементы мысли Фрейда, которые сам он считал принципиальными, являлись для них невыносимыми. Тем не менее, их никогда не отвергали до конца, но лишь переписывали, делая более приемлемыми.
(1) Кратко очерченный срез этой политики, посредством которой Фрейд самим заявлением об основаниях своего учения навсегда вносит в будущую клиническую практику компонент смещения, присутствует в статье Младена Долара: Dolar M. “Freud and the Political”// Theory and Event 12 (3) 2009
Одним из первых следствий подобного редактирования является незаметная, но значимая перестройка, которой подвергается аналитическая практика еще при жизни Фрейда. Увидеть поначалу незначительное, но при этом быстро нарастающее под весом смещения теоретических акцентов отклонение, можно уже в произведениях его дочери, посвященных перспективам клинической работы с детской невротизацией. Пассажи некоторых из ее текстов достойны в этом свете специального прочтения:
«Показав вам столько трудностей детского анализа, я не хотела бы закончить эти лекции, не сказав в нескольких словах о больших возможностях, которые имеет, несмотря на все трудности, детский анализ и даже о некоторых его преимуществах перед анализом со взрослыми пациентами. Я вижу прежде всего три такие возможности. У ребенка мы можем добиться совсем иных изменений характера, чем у взрослого. Ребенок, который под влиянием своего невроза пошел по пути анормального развития характера, должен проделать лишь короткий обратный путь, чтобы снова попасть на нормальную и соответствующую его истинной сущности дорогу. Он не построил еще на этом пути, подобно взрослому всю свою будущую жизнь, не избрал себе профессии под влиянием этого анормального развития, не построил дружбы на этом базисе, не вступил на этой почве в любовные отношения, которые, перейдя потом в отождествление, в свою очередь оказали бы влияние на развитие его Я…При работе со взрослыми мы должны ограничиться тем, что помогаем им приспособиться к окружающей среде. Мы не имеем ни намерения, ни возможности преобразовать эту среду соответственно его потребностям, при детском же анализе мы легко можем сделать это». (2)   
(2) Фрейд А. Теория и практика детского психоанализа. М. 1999, с. 112
Из этого очевидно, что подход Анны Фрейд как специалиста, несомненно тщательно усвоившего фрейдовский аппарат, в то же время наследует психоаналитической эвристике лишь в области, которая у самого Фрейда носила сугубо побочный характер: это область сочувственного благорасположения к той дезадаптации, в которой находится любой субъект, начиная с первых проблесков его взаимодействия со своим окружением. Сопереживание этому субъекту и желание прийти к нему на помощь не являются ни основной, ни хоть сколько-нибудь теоретически ценной частью фрейдовского метода — о наличии подобных побуждений Фрейд упоминал в своих работах ровно настолько, насколько того требовало его профессиональное врачебное кредо, которое в глазах своего официального окружения он уже в любом случае к тому времени почти утратил. Очевидно, что кредо это не подлежит в истории психоанализа восстановлению, и любая попытка со стороны прямых или побочных наследников фрейдовского метода каким-то образом его возродить с самого начала носила характер компромисса и проистекающей из него утраты фрейдовского импульса.
Таким образом, все то, что в открытой Фрейдом области носило характер незавершенного проекта, стало для последующего круга специалистов лишь подспорьем в их новой цели, еще одной терапевтической плоскостью, воздействие которой на судьбу пациента должно было по возможности носить благотворный характер. Не случайно в текстах первых фрейдовских последователей на первый план выходят интонации оправдания: перед тем как приступить к делу, аналитик должен заверить общество в своих наилучших намерениях, — задача, к которой Фрейд, по всеобщему ощущению, подошел несколько формально, — непростительная небрежность, которую поколения психоаналитиков и клиницистов более широкого профиля долгое время тщательно пытались загладить.
Все это имеет отдаленные последствия, поскольку после выдвинутого Лаканом требования прекратить это заглаживание и признать изначальное несовпадение целей фрейдовского подхода с целями психотерапевтического лечения, в сообществе наиболее верных Фрейду аналитиков начало складываться впечатление, что, отклонившись от фрейдовского анализа, психотерапевты отклонились именно от задач развития и завершения исследования Фрейда в клинической теории. С общей точки зрения лакановские заявления были восприняты как попытка привлечь внимание к историческому распаду фрейдовской программы с образованием множества течений, использующих фрейдовские понятия в собственных целях.В подобном восприятии возникает новый виток сопротивления, поскольку даже руководствуясь наиболее чистыми побуждениями и желанием сохранения эвристической части фрейдизма, здесь неизбежно заблуждаются относительно того, что именно в этом наследии является его уникальной частью, его opus magnum. Это заблуждение дополняется непониманием причины, по которой фрейдовский проект в действительности обречен был остаться незавершенным. 
В подобном восприятии возникает новый виток сопротивления, поскольку даже руководствуясь наиболее чистыми побуждениями и желанием сохранения эвристической части фрейдизма, здесь неизбежно заблуждаются относительно того, что именно в этом наследии является его уникальной частью, его opus magnum. Это заблуждение дополняется непониманием причины, по которой фрейдовский проект в действительности обречен был остаться незавершенным. 
В тех случаях, когда незавершенность эта отрицается и фрейдовский аппарат представляется с точки зрения его ортодоксальных наследников учением, достойным культивирования и опеки, возникает новый подход, выдающий присущий психоаналитикам университетский стиль, поскольку только в условиях университетского подхода целостное учение представляется ценностью par exellence. Защищать наследие Фрейда, сетуя на понятийную регрессию психотерапевтической клиники — значит проявлять академическое благодушие. Последовавшая за этим затяжная война между аналитиками фрейдовской ориентации и теми, кто, взяв из фрейдовской литературы все пришедшееся ему по душе, отправился в свободное плавание, не принесла ничего, кроме парадоксального положения, в котором и те и другие зачастую теряли психоаналитическую перспективу не только с одинаковой скоростью, но и буквально в одних и тех же формулировках. Факт этой потери был зафиксирован Лаканом в одном из его семинаров в следующих выражениях: 
«Разве не является вклад каждого из аналитиков в область понимания инстанции переноса чем-то таким, в чем, как и у Фрейда, прекрасно прочитывается его желание? Я вполне могу проанализировать Абрагама, исходя просто-напросто из его теории частичных объектов… Абрагам, скажем, хотел стать (пациенту) вполне законченной матерью. Что касается теории Ференци, то я мог бы, смеха ради, прокомментировать ее на полях знаменитой песенкой Жоржюса «сын-отец». Есть свои намерения и у Нюнберга — в своей действительно замечательной статье «Любовь и перенос» он явно претендует на позицию судии сил добра и зла, в чем нельзя не увидеть покушения на божественное достоинство» . (3)
(3) Лакан Ж. Семинары. Т. 11. Четыре основные понятия психоанализа. М., 2004, с.169.
Уже по этой причине было бы глубоко ошибочным воспринимать забастовку лакановского учения против современных ему клинических вариаций как жест разграничения, сепарации. Многие критики до сих пор видят в лакановских заявлениях посягательство на монополию, но по существу если бы речь шла только об очищении фрейдовского истока от его «заблуждающихся» последователей, в подобном жесте не было бы ничего аналитического.
На самом деле, жест этот имеет совершенно противоположный смысл — его задачей является не высокомерное отклонение клинических вариаций, отклонившихся от фрейдовского намерения, а, напротив, демонстрация того, что вытекает из вышеописанного отклонения там, где желанию Фрейда в любом случае наследуют, хотят того ли нет. Проблема юнгианства или эго-психологии вовсе не в том, что их представители проявили вольность в обращении с фрейдовским импульсом и в итоге покинули территорию, где он является действенным, а, напротив, в том, что течения эти, невзирая на авторские вложения их основателей, тем не менее полностью, хотя и негативным образом, остаются в рамках процедуры учреждения, которую Фрейд изначально заложил в свое предприятие.
Другими словами, вопрос стоит не о различных направлениях, каждое из которых задавало бы свою собственную мерку, а о том радикальном обстоятельстве, которое было привнесено в клиническое поле именно Фрейдом. Ни одно из психотерапевтических течений так и не ушло настолько далеко, чтобы с этим обстоятельством порвать. Речь идет об устройстве клиники на базе инстанции желания клинициста — то есть образования, которое само может быть проанализировано в терминах фрейдовского открытия. Творческая свобода, которой будто бы располагают клиницисты, чьи профессиональные симпатии склоняют их на сторону той или иной школы — эго-психологии, экзистенциальной психотерапии, символдрамы — лишь скрывают тот факт, что все они находятся в поле фрейдовского формата учреждения практики и тем самым являются не только его преемником, но и объектом его применения. Лакановская основополагающая формула «желание субъекта — это желание Другого» в том смысле, который в нее вкладывался изначально, указывает не только на преемственность желания, но и возникающее в ходе этой преемственности сопротивление, обнаруживающее свой конкретный смысл прежде всего в применении к полю клинической практики, поскольку каждая психотерапевтическая новация в виде арт-терапии или холотропного дыхания мобилизуется с целью погашения, уменьшения того давления, которое постоянно оказывает на нее формат психоаналитического учреждения. Чтобы удержаться и сохранить видимость автономии, этим практикам необходимо следствия этого формата отрицать. Речь, таким образом, идет о реакции — в том числе «реакции» в политическом смысле — масштаб которой может быть осознан лишь со временем.
Реакция эта формирует особый облик психотерапевтического сообщества, которое постепенно приобретает характерные черты «профессионального образования» — в смысле Bildung и даже Reaktionsbildung (4) . Особенности этого клинического Reaktionsbildung начали обсуждаться лишь в лакановском исследовании, где речь впервые заходит об инстанции клинического бессознательного и о тех реакциях, которые представитель клиники привносит не столько в качестве «носителя школы», сколько в качестве носителя сопротивления.
(4) Реактивное образование — термин Фрейда, обозначающий продукт сопротивления вмешательству недопустимого влечения.
Предсказав возникновение этого сопротивления в том числе и в среде ближайших своих последователей, Фрейд не мог предугадать его конкретные обличья. По этой причине психоаналитическая мысль принципиально не завершена, поскольку она существует только вместе с оказываемым ей сопротивлением. Это сопротивление не знает срока давности, и его воплощением являются вложения всех тех, кто переплавлял фрейдовские идеи, кладя их в основу различных психотерапевтических методик, притом что желание, лежащее в основании их вклада, оставалось несформулированным и неопределенным. Именно по этой причине необходимо дать правильное толкование незавершенности психоаналитического проекта, перестав принимать эту незавершенность как за молчаливо исходящее от Фрейда требование его завершить в виде относительно нетронутом, так и за позволение делать с его наследием все, что заблагорассудится. Мыслить эту незавершенность необходимо в качестве посетившего Фрейда предвидения относительно того, чем его вмешательство обернется в будущем для клинической и культурной среды, этим вмешательством затронутой.
Предвидение это не носило характера ни предсказания ни прогноза — речь шла не о событиях, которые логически следовали бы из открытия психоанализа, а о возникновении аналитических эффектов в области самого воспроизведения клиники. Это означает, что помимо «психоанализа» в узком смысле, как клинической практики, которая на равных условиях соперничает с любой другой клинической практикой — потому что, как давно следовало бы признать, верификация в этой области все равно немыслима — помимо собственно психоанализа как практики и профессиональной институции существует также и психоаналитический дискурс, который не сводится к работе с отдельно взятой речью пациента, но помечает ситуацию, в которой оказывается целиком вся клиническая мысль после Фрейда — по причине желания Фрейда, как можно было бы сказать. Отдаленные следствия фрейдовского вмешательства еще до того, как на них с большой отсрочкой начали обращать внимание, уже сказались в практиках, которые не попадали в центр внимания не в последнюю очередь по причине того, что сам психоаналитический метод был изъят из анализа и помещен в культурную среду. Все широко известные приложения психоанализа к искусству, литературе и кинематографу не просто зачастую не носили необходимого характера, но и представляли собой оперирование концептами, разработку которых сам Фрейд не считал законченной. Тем не менее, не только по этой причине нет смысла ждать новых плодов от той неразборчивости, с которой психоанализ долгое время применялся к любому культурному материалу, зачастую в услугах аналитика не нуждавшемуся. Распространенность этих толкований, большинство из которых отличается легковесной необязательностью, по всей видимости является следствием невозможности обратить аналитический аппарат к вещам, над которыми негласно опущена завеса молчания — к изучению желания субъекта, чей вклад в культурное поле носит клиницистский характер.
Дети и прочие неговорящие: клиника литературного наслаждения.
Все сказанное относительно характера сопротивления в первую очередь касается клиники детства, судьба которой при всех усилиях Анны была в значительной степени осложнена неопределенностью позиции Фрейда относительно т.н. «клиники детства». При внешней психоаналитической лояльности представителей последней, их собственная мысль также отмечена печатью неявного, но упорного сопротивления Фрейду в том, что может прочитываться как чрезмерность его откровений относительно детской сексуальности. Этот момент подкрепляется тем, что черты внутреннего протеста обнаруживаются в самом по себе интересе современности к обстоятельствам положения ребенка. Интерес этот неизбежно носит оппозиционный характер, поскольку направлен против предполагаемой холодности более ранней европейской культуры по отношению к детской фигуре. Это приводит в итоге к тому, что детством занимаются как бы вопреки усматриваемому пренебрежению им, из защитных соображений. Исследователь всего, что касается ребенка, обречен на определенный рессентимент и уже поэтому рискует под личиной проявляемого им героизма взять недостаточно чистый тон.
По аналогии с этим уже в стилистике работ первых фрейдовских аналитиков заметно, что восприятие детской психики в постфрейдовской клинике реализуется скорее в пику Фрейду, который в терапии вовсе не склонен был придавать детскому возрасту какой-то особый статус. Напротив, интерес Фрейда к бессознательному ребенка основывался на обнаружении у него влечений, которые в том же объеме представлены и у взрослого, хотя в детском возрасте и преломляются через ряд обстоятельств, каждое из которых, впрочем, сохраняет у взрослого субъекта свою значимость.
При этом понадобилось не более двух поколений клиницистов, чтобы фрейдовская гипотеза ранней сексуации ребенка ушла из фокуса внимания исследователей, постепенно вернувшихся на педагогические позиции, в которых детство переоценивается в романтическом духе в сочетании с исторически параллельным немецкому романтизму педантичным вниманием к вопросам «правильного развития», который сегодня выступает в более соответствующей духу времени форме смягченного вопроса об «адаптации». Почти сразу же после Фрейда интерес к проблематике «детства» приобретает в профессиональном сообществе компульсивные черты, поддерживаясь в том числе с помощью средств рационализации. Так, вслед за Анной Фрейд исследователи начали утверждать, что детство представляется им более плодотворным предметом для изучения эффектов бессознательного и для осуществления «лечебного воздействия» на него — мысль, с которой Фрейд, скорее всего, не согласился бы. Ссылка на некие преимущества, которыми обладает детский возраст в терапии, и, с другой стороны, на необходимость уделять особое внимание детскому развитию, по всей видимости, происходит из культурных источников, влияния которых сам Фрейд в свое время успешно избежал. 
Даже используя фрейдовский аппарат, авторы на его основе по сути занимаются совершенно другими вещами: так, их волнуют вопросы освоения ребенком объектов «окружающего мира» (именно так было мизинтерпретировано то, что Фрейд называл «принципом реальности», на самом деле не имевшим с философской концепцией «внешнего мира» ничего общего), обретения ребенком либидинальной поддержки в виде «достаточно хорошего родительского объекта» (объект этот так и не был до конца определен в теории), успешного преодоления искушения регрессировать на более ранние стадии развития и так далее. Поглощенные этими вопросами клиницисты, занимавшиеся детьми, были склонны вести себя так, как будто от предложенных ими решений зависело нечто, способное кардинальным образом изменить судьбу субъекта к лучшему. Убежденность эта порой принимала облик фанатизма: то и дело появлялись специалисты, полагавшие, что им довелось найти «ключ» к тем или иным нарушениям раннего развития — например, в виде чересчур «холодного» материнского обращения с ребенком или в облике т.н. «психической травмы рождения». Будучи едва лишь высказаны, подобные гипотезы быстро заполонили пространство теории и вышли на широкую публичную сцену, где вызвали ажитированную массовую реакцию покаяния и родительской ипохондрии, последствия которой присутствуют в обществе по сей день.
Масштабность и видимая глубина этой ятрогенной паники, подтверждающие успех вызвавшей ее инсценировки, не отменяют того факта, что подобные гипотезы не только носят сорный характер, но и указывают на события, происходящие в самом клиническом сообществе на уровне, соответствующем его собственному профессиональному бессознательному. Наиболее ярко это проявилось там, где речь шла о детях, чье развитие по различным причинам оказывалось нарушено особенно грубо. Такие дети традиционно удостаиваются большего внимания по сравнению с прочими — предполагается, что они испытывают нужду в плотной работе над их симптомами, корректирующей предполагаемый дефект. Будучи бесспорной в области терапевтической, эта необходимость, тем не менее, ставит вопрос и о том, каким образом организовано желание клинициста в подобных эстраординарных случаях. Попытка ответа приводит к необходимости указать на процессы, в ходе которых фрейдовское клиническое завещание, побуждавшее ставить задачи исследования бессознательного впереди прочих, оказалось дезактивировано и подчинено защитному желанию, связанному с инициативой «лечения». 
Положение специалиста, проводящего в жизнь эту инициативу, настолько специфично, что оно не укладывается в типичную критику «неограниченной власти врача». Вместо этой власти, допущение которой лежит в основе гуманистического рессентимента современности, психоаналитический взгляд предполагает указание на обнаруживающееся в психотерапевтическом лечении jouissance, наслаждение, на фоне доступа к которому перспективы потенциальной власти над пациентом вторичны.
Проанализировать особенности проявления этого наслаждения, отличные от того, что в нем обычно видят с помощью оптики прикладного фукианства, можно с помощью указания на приоритетные объекты массового лечения, одним из которых является фигура, в последние десятилетия приковывающая к себе внимание клиницистов и широкой публики. Речь идет о субъекте, название которого не совсем удачным образом замешано на метафоре самостоятельности — autos, субъект аутистического типа развития.
Субъект этот по общему мнению спотыкается в своем развитии на том, что ребенок с сохранными функциями легко преодолевает. Таким образом, с клинической точки зрения аутичный ребенок — это ребенок в квадрате. На фоне этого общественный интерес к аутизму представляет собой удвоенное проявление клинической фиксации на периоде детства: внимание терапевтического мира, а вслед за ним и широкой общественности к аутической личности приобретает черты одержимости. Современные медиа перенасыщены соображениями по поводу аутического субъекта: его дезадаптация наделяется фантазматическими чертами, его «внутренний мир» становится поводом для разнообразных догадок. Этот досужий интерес находит оправдание в растущем беспокойстве матерей по поводу возможности появления у них аутического ребенка и в то же время в ревнивости, с которой многие из родителей отстаивают «право на диагноз», требуя, чтобы особенности их ребенка получили популярное наименование. В общих чертах, аутизм прекрасно встраивается в культуру современности со всеми ее характерными чертами отчуждения и соискания признания, вызывающими у его представителей непреходящую ипохондрию.
Тем не менее, социологической точки зрения на эти процессы недостаточно. Присущая психотерапевтическому подходу склонность воспринимать свою клиническую инициативу как нечто безальтернативное не дает увидеть, что речь идет о специфическом дискурсе, в который оказываются встроенными все его участники — и аутический субъект, и его семейство, и клиницист. При этом последний точно так же как и все прочие лишен доступа к тому, что в этом дискурсе происходит.
Для восстановления оснований этого дискурса необходимо обратиться к клиническим первоисточникам — текстам, в которых аутический синдром впервые получает описание. Положение этих текстов сегодня является неопределенным: как правило, к ним питают формальное уважение, которого удостаиваются работы, заполучившие статус бесспорной классики. Их рекомендуется знать и перечитывать, но при этом предупреждается, что буквально руководствоваться изложенными в них идеями не следует, поскольку методология «не стоит на месте». Все это приводит к тому, что читают их как раз с безусловным и некритичным доверием, ища в них крупицы надежды, тогда как читать их следует как создание традиции клинического высказывания, обладающего структурой определенного типа. 
Что означает в разборе подобного текста — текста, сконцентрированного именно на клинической фактографии — сосредоточиться именно на структуре изложения? Известно как в такого рода случаях долгое время поступали с произведениями художественными: они подвергались расчленению, где их сюжет объявлялся содержанием, а язык и средства выразительности — формой, требующей анализа и разбора. Разделение это обернулось чистой воды метафизическим трюком в тот период, когда оказалось, что любой текст независимо от степени его литературности может стать объектом такого разбора. С тех пор анализу такого рода были подвергнуты самые разнообразные философские, литературные и публицистические тексты — только работы, посвященные психотерапевтической клинике остались в относительной тени, если не считать незавершенных попыток антипсихиатрической философии Делеза и Гваттари, объектом которой, впрочем, систематически становился именно Фрейд и классический анализ, но не более популярные психотерапевтические школы. Наличие этой слепой зоны поразительно не только потому, что критика и деконструкция речи, предполагавшая невозможность взять назад высказанное, берет начало именно во фрейдовском подходе к высказыванию, но и по причине того, что именно у Фрейда можно обнаружить наиболее непримиримое отношение к некритичному furor sanandi, «желанию исцелять». Тем не менее, работы практикующих психотерапевтов по-прежнему находятся под защитой профессионального сообщества, которое подвергает оценке не текст, а исключительно изложенные в нем наблюдения и метод.
К изложениям, в которых история формирования furor sanandi прослеживается наиболее ярко, относятся психотерапевтические труды Бруно Беттельхайма и, в частности, посвященная аутизму его центральная работа «Пустая крепость. Детский аутизм и рождение Я», в основу которой легли истории излечения детей, содержащие множество деталей и обещавших скорый прорыв в этой клинической области.
Тем не менее, потенциальному исследовательскому значению «Пустой крепости» далеко до той роли, которую работа эта сыграла в обретении клиницистами доступа к своему особому стилю — до этого в изложении они скромно довольствовались общими правилами академической прозы. Жанр «Крепости» стал каноничным для целого ряда последующих клинических изложений, соблюдающих законы внедренного Беттельхаймом жанра: в них всегда имеется интригующая завязка — аутичный ребенок с загадочным стартом и тяжелой социальной дезадаптацией, за которыми следует вмешательство в психотерапевта его судьбу (после того, как попытки, предпринятые родителями, оказались неуспешны) и начинающийся с этого момента постепенный путь к улучшению и разрешению от бремени неадекватности в развитии. Путь этот то и дело перемежается разнообразными перипетиями: отчеты о внезапных успехах в преодолении аутичности — в изложении подобных почти что чуду — сменяются периодами глубокого уныния и даже опускания рук, притом что именно после момента наивысшего отчаяния внезапно следует награда в виде чаемого прогресса в лечении. Повествование наполняет масса приключенческих деталей почти что детективного характера, происходит постоянное нагнетание напряжения (после периода улучшения традиционно имеет место ухудшение, драматичность которого разделяют все наблюдатели, включая читателя книги) и т.п. Все это явно продиктовано верностью нарративным законам западноевропейской «робинзонады», в рамках которой терапия предстает как захватывающий роман о терпящих бедствие с уместными для этого жанра осложнениями и перипетиями, заставляющими читателя молиться о счастливой развязке и замирать в напряженном ожидании, когда на пути к ней возникают новые осложнения.
 В этом отношении тексты Беттельхайма, как и многие наследовавшие ему в открытой им области повествования работы, также напоминают христианские повествования — они наполнены знамениями и свидетельствами: немые в результате врачебного вмешательства обретают речь, недвижимые покоряют пространство. В то же время неверно было бы думать, что речь идет о каких-либо гарантиях исцеления. Метод Беттельхайма напротив, стилистически близок к жанру христианского морального чтения: то, что в этом тексте выполняет роль этического идеала, описано в терминах кропотливой работы, которая вознаграждается так же капризно и прихотливо, как вознаграждается праведная жизнь во Христе. Действия терапевта либо принесут успех, либо нет, но в любом случае каждый из его шагов наделяется особым значением. По существу, все действия врача в этом случае — это молитва к всевышним силам, духовная практика по изгнанию бесов, борьба с силами тьмы, уносящими ребенка. Испытание, посланное небесами или даже сам их посланец, — хотя сам Беттельхайм этим образом не злоупотребляет и нигде даже намеком не дает понять, что центральный персонаж его изложения может быть расценен именно в таком ключе — определяет характер повествования.
Последний также зафиксирован в определенном тоне изложения, в котором каждый случай аутизма и, шире, любого тяжелого нарушения развития подается как клиническая мистерия. Задолго до того, как широкая аудитория приобрела вкус к деталям аутического развития, их уже зафиксировали его первые летописцы из терапевтической среды. У Беттельхайма мы находим образцовые примеры таких деталей: например, ребенок, чувства которого по мере появления первых проблесков выхода из аутического состояния обострены настолько, что он переживает боль в зубе, в котором едва только начал развиваться кариес. (5) Сначала персонал ему не верит, но врачебное обследование подтверждает его полную правоту. В другом эпизоде немая аутичная девочка, которой сотрудники клиники предложили побеседовать с ними, убежденные, что ее способность к речи в ходе занятий уже восстановилась, вежливо ответила в духе писца Бартлби «пока нет», оставив персонал в полном недоумении относительно успеха лечения. В самом духе метода реабилитации аутического субъекта господствует секулярный мистицизм, обязанный не столько скрытым религиозным допущениям, сколько общей метафоре некоего судьбоносного смысла  происходящего. Так, еще один страдавший тяжелой формой аутизации ребенок, согласно Беттельхайму, сначала заново проходит в ходе лечения все «пропущенные стадии развития», а достигнув той, которая примерно соответствует возрасту, в котором его настиг недуг, засыпает мистическим сном, чтобы проснуться обновленным. Как и подобает мистериям, истина, глубоко запрятанная в каждом случае, проявляет себя не сразу: окружающие сообща и наперебой ищут доступ к ребенку, но он остается «закрытым» для их усилий, хотя иногда эта закрытость перемежается некоторыми успехами, свидетельствующими о том, что связь восстановлена и истина частично себя выказала, чтобы вскоре опять скрыться из-за неосторожного жеста или ошибочного шага терапевта.
(5) Беттельхайм Б. Пустая крепость: детский аутизм и рождение Я. М. 1997, с. 101.
Как правило, в кругах, где эта работа подвергается независимому обсуждению, принято задаваться вопросом о том, до какой степени ее изложение соответствует клиническим фактам. Вопрос этот, очевидно, столь же бессмыслен, как, например, и вопрос об исторических подтверждениях реальности существования Христа. Содержание «Пустой крепости» наполнено интригами, но вместо того, чтобы бесплодно выяснять, до какой степени все это «соответствует реальности», необходимо, напротив, сконцентрироваться на реальности самого факта подобного изложения. Именно в нем и сосредоточена сердцевина беттельхаймовского клинического опыта, и здесь нет никакой возможности проделать то, что желал бы осуществить скептик — отделить клинические факты от состояния речи самого терапевта. Язык клинициста вовсе не является моментом, отданным на откуп случайным факторам наподобие индивидуального уровня культуры или субъективного литературного вкуса. Напротив, уже реакция читателей показывает, что без желания в том смысле, который вкладывал в этот термин Фрейд, здесь не обошлось, поскольку работа посвящена предмету, который, будучи тогда еще довольно маргинальным, при прочих равных условиях навряд ли снискал бы столь широкое внимание аудитории. В структуре беттельхаймовского текста как раз и кроется объяснение той популярности, которую тематика аутизма приобрела в последние десятилетия — без избранной манеры клинического изложения у нее, по всей видимости, не было ни малейших шансов не только привлечь внимание, но и стать предметом массового фантазма, сопровождающего с тех пор аутическую персону.
При этом сам терапевт в точно такой же степени оказывается захвачен магией избранного жанра, позволяющему извлекать из него аффект в той степени, в которой он задействует элемент катарсиса — категории, которая, как известно, и делает пресловутое «наслаждение произведением» культурным фактом. В эпоху классической литературы было принято считать, что речь в таких случаях идет о произведениях, не претендующих ни на что, кроме чисто художественного мимесиса. Тем не менее, психотерапевтическая клиника порождает художественные и в то же время фактографические тексты, в которых повествуется о ходе лечения, в результате чего впоследствии возникает чрезвычайно изобильный жанр «аутистического бытового романа» в котором «роман воспитания» модернистского образца снабжается характерным клиническим колоритом и непременной развязкой — благополучие или улучшение после невзгод, победа над болезнью после долгих усилий. Структура эта прослеживается за повествованием даже в тех случаях, когда клиницист или автор более осторожны и бравировать счастливой развязкой в целом не склонны. Тем не менее, присущая изложению катарсическая драматургия является не средством украшения или способом приободрения читателя, а формой организации самого клинического подхода.
По этой причине нет никакого смысла искать в истории лечения аутизма какие-либо черты, связанные с личностными особенностями терапевтов-первопроходцев. Клиническое изложение управляется в данном случае законами литературного канона, тесно связанного с определенной художественной традицией. Казалось бы, меньше всего можно ожидать от текста, чье происхождение балансирует между психологической наукой и практической клиникой, что он окажется идеальным выразителем этой традиции. Тем не менее, он вписывается в нее настолько, что становится невозможным не запросить о желании, которое этот текст породило и которое определяет нынешнюю судьбу заложенной этим текстом практики.
Для того, чтобы понять, как это желание организовано, полезно обратиться еще к одному документу эпохи, где наличествуют все предпосылки, легшие в основу изложения терапевтического материала, образчиком которого служит более поздняя работа Беттельхайма. Речь идет о докладе г-жи Лефор, сделанном ей в 1953 году в рамках семинара Жака Лакана и посвященном случаю некоего Робера — так называемого «ребенка-волка», по всей видимости, также глубоко аутичного. Преемственность наименования, намекающая на отношение к хрестоматийному фрейдовскому случаю, является обманчивой — основные черты изложения никоим образом не обязаны психоаналитическому канону, что ставит вопрос о том, до какой степени этот текст выступает органичным по отношению к лакановскому семинару. На самом деле, нетрудно заметить, что из развиваемого Лаканом подхода он выпадает — причем настолько, что это делает его образцом прививки совершенно особого стиля. Стиль этот продемонстрировал настолько яркие черты ухода от повествования фрейдовского типа, что, хотя сам Лакан в тот момент не сказал об этом стилистическом диссонансе ни слова, неудивительно, что на его семинарах впоследствии ничего подобного не появлялось.
Именно по этой причине следует более пристально рассмотреть текст этого малоизученного доклада, обратив внимание на преобладающие в нем стилистические средства, которые г-жа Лефор задействует с автоматизмом, указывающим, что они происходят из уже во многом устоявшегося к тому времени риторического канона. Повествование носит характер, клиническая детализация которого сочетается с упорством автора в применении целого ряда приемов изложения. Здесь возникает тот же эффект, что и в работе Беттельхайма: за изложением прослеживается не столько методика, сколько повествовательная форма, включающая в себя элементы клинического жаргона и философской эссеистики. Прослеживая некоторые обстоятельства, связанные с поведением ребенка, г-жа Лефор побуждает читателя увидеть вместе с ней «событийность», усиленно намекающую на то, что в действиях ее подопечного скрыт некий смысл. Повествование изобилует заявлениями, согласно которым «субъект перешел на новую стадию развития», «вступил в отношения со своими конфликтами», «принял себя», «пережил травму» и т.п., и перенасыщено метафорами: автор «видит» и подчеркивает «скрытый смысл» таких символов, как используемые ей в работе вода, песок, игры с бутылочками и тазами, которые в ее присутствии предпринимает ребенок:
«Он опрокинул содержимое ведра, разделся донага и улегся в воде в положении эмбриона. Время от времени… он совершал движения ртом — так, как эмбрион пьет амниотическую жидкость, о чем свидетельствуют результаты американских опытов. У меня осталось впечатление, что таким образом он себя реконструировал». (6)
(6) Лакан Ж. Работы Фрейда по технике психоанализа. М., 2009, с. 132
Подобная экзотическая интерпретация не может быть предметом дискуссии на предмет установления истинного положения дел, так же как и остальные вывода автора, выглядящие допущениями, в которых очень многое зависит от угла зрения и еще больше от речевых повадок наблюдателя. Даже если за этими формулировками стоит клинический опыт, сам по себе он несет печать этих повадок, восходящих к герменевтическому символизму, который имеет вышеописанное полуклиническое полулитературное происхождение и потому гораздо старше и проблематичнее любой претендующей на научность методологии. Другими словами, в интерпретациях г-жи Лефор имеет место речь, аналогичная речи Беттельхайма, опирающаяся на точно такие же непрозрачные элементы и толкующая, например, оцепенение или угрюмость аутичного ребенка как подаваемые им знаки, нуждающиеся в дешифровке и объяснениях со стороны терапевта, адресованные, судя по их пропозициональному аффекту, не только узкой клинической аудитории, но и широкой публике (7). Последствием становится то, что в организующейся подобным образом клинической сцене молчание ребенка приобретает особые черты и ставит его в позицию Господина, нуждающегося в содействии со стороны того, кто может знать, чего он хочет, и спешит это сформулировать. Авторская роль клинициста здесь предстает в новом обличье.
(7) В современной клинической литературе образчиком точно такого же, но еще более развитого в своих средствах стиля является Франсуаза Дольто, большое количество своих работ посвящающая именно нарушениям детского развития и уже не скрывающая того, что читатель этих работ, к которому она призывно и страстно апеллирует, в большинстве случаев находится за пределами клинического сообщества.
Таким образом, возникший на заре клинической работы с аутизмом специфический порядок изложения показывает, что аутичный субъект является продуктом реальности совершенно особого толка. Основной чертой этой реальности является господство повествовательной художественности в том широком смысле этого слова, который оно приобрело в эпоху модерна, также обустроенного вокруг гегельянской коллизии Господина и Раба, где второй обслуживает и представляет первого в области речи, получая от этого существенный выигрыш и оставляя себе его продукт. Тексты Беттельхайма и г-жи Лефор, как бы двусмысленно это ни прозвучало — прежде всего тексты «литературные», но их «литературность» следует понимать не как произвольность вымысла, а как письмо, сосредоточенное возле специальной задачи воссоздания сцены, с помощью которой извлекается наслаждение: перед нами клинический фанфикшн — текст, который отличается тем, что он непосредственно служит цели удовлетворения влечений автора и одновременно его аудитории.
Это не означает, что необходимо полностью ставить изложенное в этих текстах под фактическое сомнение. Интерес опять-таки представляет их характер, свидетельствующий, что в изложении разворачивается нечто, затмевающее описываемые события и представляющее собой фантазм самого клинициста, разворачивающийся независимо от того, насколько он в этот момент с его собственной точки зрения беспристрастен. Речь идет не столько об особенностях случая рассматриваемого субъекта, сколько о том, что происходит в этот момент с самим терапевтом, поведение и речь которого полностью оправдывают лакановское наблюдение, согласно которому «дело не только в том, что намеревается сделать в таких случаях аналитик со своим пациентом. Дело еще и в том, что аналитик хочет, чтобы сделал с ним пациент» (8)
(8) Лакан Ж. «Четыре основные понятия психоанализа», с. 149.
Происходящее на этом уровне практически никогда не ставится в психотерапевтической клинике под вопрос. Этому препятствует прежде всего презумпция «лечения», оказания терапевтической помощи, возле которой организована клиническая деятельность. Опора на эту презумпцию, предполагающую, что клиницист производит активное и полезное воздействие, скрывает иную сторону, показывающую, что за его активностью стоит желание стать объектом воздействия самому. Все средства выразительности, избираемые в его изложении, сама его позиция, зафиксированная в этих текстах, показывает, что терапевт желает быть аффицированным, потрясенным свидетелем проявлений его подопечного и в ряде случаев даже стать их пассивным предметом. Текст г-жи Лефор, ошеломленной, зачарованной собственным положением при ребенке, недвусмысленно показывает, кто именно в ее изложении в буквальном смысле является пациентом, «претерпевающим» объектом воздействия. Так, г-жа Лефор по какой-то причине считала чрезвычайно полезным, чтобы ребенок делал свои pipi и caca, мочился и испражнялся в ее присутствии, и в процессе производства ребенком этих продуктов, плодов его инфантильного желания, сама предавалась плодотворным размышлениям о том, какого рода последствия для лечения может иметь этот дар терапевту.
В начале лечения Робер считал, что обязан делать ка-ка на сеансе, полагая, что если он даст мне нечто, он меня сохранит. Он мог это делать, лишь прижавшись ко мне, сидя на горшке и держа одной рукой мой фартук, а другой — бутылочку. Он много ел до этого акта и особенно после. Не молоко на сей раз, а конфеты и пирожные (9).
(9) Лакан Ж. «Работы Фрейда по технике психоанализа», с. 127
Это «ка-ка» с пирожными проходит через все повествование и несомненно отсылает к тем садистически окрашенным эпизодам, которые в изобилии присутствуют и у Беттельхайма и в дальнейшем переходят в массовую культуру изображения субъекта с ментальными особенностями, где этот субъект своими необычными и зачастую неудобными поступками и действиями то и дело ставит окружающих в тупик, как будто наслаждаясь их замешательством. Постановка поврежденного субъекта на место причины возвышенного неудобства неизменно обнаруживается за пресловутым желанием оказания помощи, сопровождаемого бессознательным желанием терапевта поддержать способность аутического пациента быть причиной производимого на окружающих впечатления. Неслучайно, что измерение возникающей здесь двусмысленной филантропии терапевт зачастую кладет в основу самого процесса лечения, как это невольно, из лучших побуждений сделала г-жа Лефор.
Таким образом, шаг, который необходимо здесь совершить, сводится не к фальсификации психотерапевтической работы с аутическим или иным образом поврежденным неговорящим субъектом, а к анализу того измерения, в котором пребывает клиницист, использующий подобные описания и предпринимающий действия в их духе. Нет сомнения, что его методология находится в дискурсе определенного рода — и это не вопрос одной лишь наррации, хотя не существует никакого иного средства приблизиться к изучению дискурса, как через изучение структуры изложения. Тем не менее, находиться в дискурсе — означает демонстрировать особые отношения не с текстом (ибо своего собственного текста клиницист, как и любой другой субъект, не видит) — а с желанием. Дискурс клинициста, работающего с субъектом аутического типа — так же, как впрочем и с психотиком, еще одним излюбленным персонажем современного психологического пантеона — открывает дорогу тому, что психоаналитически распознается как наслаждение.
Это может показаться чем-то новым на фоне широко распространенной убежденности, что предположительно бедственным положением ребенка с нарушенным развитием или другого бессловесного субъекта наслаждается лицо, в ряде случаев осуществляющее над ним насилие — жестокий воспитатель или неквалифицированный медицинский персонал — фигуры, обличением которых занята гуманитарная современность. В популярной сегодня картине дезадаптированный субъект в одиночку противостоит жестокому миру, относящемуся к нему с напускным равнодушием, за которым, по подозрению гуманиста, как раз и скрывается нечто эквивалентное наслаждению садистического характера. Тем не менее, наблюдение, соответствующее духу психоаналитического подхода, состоит в том, что наслаждение извлекает не враждебная поврежденному субъекту персона, а, напротив, те, кто находятся при нем в качестве сочувствующих и опекающих его свидетелей. Наслаждение это делается структурно возможным благодаря тому факту, что позиция такого субъекта, невзирая на ее внешнюю социальную пассивность и ограниченность, бессознательно воспринимается активной и служит для возгонки клинического фантазма, в котором пассивная роль отводится терапевту, а также широкой аудитории. Последняя становится свидетелем процесса лечения, в ходе которого наслаждение клинициста само становится объектом демонстрации, орудием соблазна.
Данный фантазм систематически обнаруживается в основе подхода к аутическому субъекту и, шире, в основе любого клинического подхода, сконцентрированного возле идеи компенсации недостатков адаптации. Намерение оказать предположительно дезадаптированному субъекту содействие при всей энергичности его реализации нисколько не меняет в данном случае конфигурацию желания, лежащего в основе этой деятельности: не терапевт намерен оказать помощь, а, напротив, его желание само носит черты подчиненного, склонившегося перед символическим насилием, исходящим от аутичного, глухого к социальным установлениям и правилам пациента, не берущего ничье желание в расчет. Терапевт в его присутствии не может своему желанию сопротивляться, он захвачен процессом нахождения при фигуре Господина и демонстрирует это окружающим. Литературный, преувеличенный метод изложения является в данном случае выразителем этой насильственной захваченности и указывает на желание, выражающееся в намерении врача стать исполнителем предположительно исходящего от поврежденного аутического субъекта требования. Существованию этого требования не мешает и даже в известной мере способствует тот факт, что субъект не говорит ничего подобного и вообще зачастую не может выговорить ни слова — терапевт, воображая, что он выполняет его волю, без колебаний сделает это за него.
Неверным поэтому было бы считать, что первые летописцы аутизма были сподвигнуты исключительно целями просвещения аудитории в вопросах аутического расстройства. Напротив, само письмо в данном случае выступает продуктом желания оповещения, структурно встроенного в фантазм. Именно по этой причине демонстративная захваченность психотерапевта с такой легкостью преобразуется в аффектацию читателей его текстов, также включающихся в поддержку этого фантазма. Данный переход представляет собой парадоксальный успех литературного воздействия, к возможности которого постоянно подступался литературный модерн, чьи представители, также будоража публику разнообразными историями petit homme, впрочем так и не смогли договориться насчет того, какого рода социальные подтверждения влиятельности своего письма они хотели бы получить. В психотерапевтической литературе, возвещающей о возникновении практики, возводящей поврежденного субъекта в статус причины желания, эта влиятельность обретает форму, переживая запоздалый момент исторического торжества.
Литература клиники аутичных субъектов, таким образом, представляет собой дискурс, с одной стороны служащий глубинным процессам извлечения и распределения бессознательного наслаждения в самом институте психотерапевтического попечения, а с другой делающий фантазм клинициста достоянием публики, тем самым позволяя ей это наслаждение разделить. Возникающая здесь процедура превращения частных практик клинического попечения в публичное действо на основе jouissance становится одним из движущих механизмов современной клиники детства.

Статья. Лакан “Речь пустая и речь полная в Психоаналитической реализации субъекта”

 «Вложи в уста мои слово истинное и твердое и сдержи язык мoй».
(Внутреннее Утешение, гл. XV: о том, чтоне следует верить
каждому и о словесной оплошности)
«Говори сколько хочешь»
(Девиз «каузального» мышления)

Чего бы ни добивался психоанализ — исцеления ли, профессиональной подготовки, или исследования — среда у него одна: речь пациента. Очевидность этого факта вовсе не дает нам права его игнорировать. Всякая же речь требует себе ответа. Мы покажем, что речь, когда есть у нее слушатель, не остается без ответа никогда, даже если в ответ встречает только молчание. В этом, как нам кажется, и состоит самая суть ее функции в анализе.
Ничего об этой функции речи не зная, психоаналитик ощутит ее зов тем сильнее. Расслышав же в этом зове лишь пустоту, он испытает эту пустоту в самом себе, и реальность, способную ее заполнить, станет искать уже по ту сторону речи.
Тем самым он перейдет к анализу поведения субъекта, рассчитывая именно в нем обнаружить то, о чем тот умалчивает. Но чтобы получить от субъекта признание того, что обнаружено, об этом все-таки приходится заговорить. И он вновь прибегает к речи, но речь эта подозрительна уже тем, что служит ответом на неудачу его молчания перед ясно слышимым эхом собственного ничтожества.
Но какой, собственно, призыв раздавался по ту сторону пустоты высказывания субъекта? Это призыв субъекта к истине в ее основании, на фоне которого можно расслышать и позывы потребностей более скромных. Но первоначально и главным образом это зов самой пустоты, двусмысленное зияние которой покушается совратить другого средствами, где субъект прибегает ксамолюбованию и использует монумент, воздвигнутый собственным нарциссизмом.
«Так вот же она, интроспекция!» — воскликнет наш рассудительный читатель, издалека почуявший грозящие ему опасности. Он охотно признается, что знает толк в ее прелестях, хотя пользы от нее больше никакой не ждет. Жаль, что он не привык терять время. Попади он на ваш диван, вы бы услышали от него немало прекрасного и глубокомысленного.
Непонятно, как психоаналитики, которые уже с первых шагов в своем ремесле обязательно сталкиваются с подобными типами, вообще могут еще придавать какое-то значение интроспекции. Ибо как только пари вступает в силу, все прекрасные слова, что у него вроде бы были в запасе, куда-то пропадают. Счет им оказывается не так уж долог и к его изумлению на местоих являются другие, которые поначалу кажутся ему настолько дурацкими, что лишают на некоторое время дара речи. Общая участь .
Вот тогда-то он и улавливает разницу между призраком монолога, услужливые фантазии которого воодушевляли его болтовню, и принудительным трудом того не оставляющего лазеек дискурса, который психолог, не без юмора, и терапевт, не без задней мысли, наградили именем «свободной ассоциации».
Ибо это именно труд, и труд настолько серьезный, что ею признавали требующим ученичества, и даже усматривали в необходимости ученичества ценность этого труда как формирующего начала. Но что может сформироваться при таком подходе, кроме квалифицированного рабочего?
Так как же следует нам тогда к этой работе относиться? Рассмотрим ее условия и ее плоды в надежде лучше усмотреть ее цель и выгоду. Но ходу дела уже отмечалась уместность термина durcharbeiten, которому соответствует английское workingthrough и которое приводит в отчаяние наших переводчиков, хотя и дает им случай исполнить навеки отчеканенный в нашем языке завет классика: «спешите медленно»*. Так как же все-таки продвигается работа?
Теория предлагает нам триаду: фрустрация, агрессивность, регрессия. Создается объяснение на вид столь понятное, что от дальнейшей необходимости понимать мы чувствуем себя избавленными. Интуиция проворна, но очевидность, превращаясь в расхожую истину, становится тем более подозрительной. И когда анализ обнаруживает ее слабость, негоже оправдываться ссылкой на «аффективность». Слово это, табуированное диалектическойбеспомощностью, вместе с глаголом «интеллектуализировать», уничижительное употребление коего выдает эту беспомощность за достоинство, навсегда останется в истории языка позорным клеймом нашей глухоты по отношению к субъекту .
Посмотрим лучше, от чего возникает эта фрустрация. Может быть, от молчания аналитика? Опыт показывает, что ответ, даже (и в особенности) поощрительный, на пустую речь создает фрустрация гораздо более сильную, нежели молчание. Не коренится ли фрустрация в самом дискурсе субъекта? Создается впечатление, что субъект все более отлучается от «своего собственного существа» и, после честных попыток описать его, отнюдь не увенчивающихся созданием сколько-нибудь связного о нем представления, после всевозможных уточнений, к сущности его нас нимало не приближающих, после напрасных стараний укрепить и защитить его пошатнувшийся статус, после нарциссических объятий, тщащихся вдохнуть в него жизнь, признает, наконец, что «существо» это всегда было всего-навсего его собственным созданием в сфере воображаемого, и что создание это начисто лишено какой бы то ни было достоверности. Ибо в работе, проделанной им но его воссозданию для другого, он открывает изначальное отчуждение, заставлявшее конструировать это свое существо в виде другого, и тем самым всегда обрекавшее его на похищение этим другим .
На самом деле Эго, силу которого наши нынешние теоретики измеряют его способностью выдержать фрустрация, есть фрустрация по самой своей сути . Это не фрустрация желания субъекта, а фрустрация вызванная самим объектом, в котором ею желание отчуждено; и чем больше оформляется этот объект, тем более углубляется отчуждение субъекта от его наслаждения. Перед нами, таким образом, фрустрация во второй степени, причем такая, что даже если субъекту и удастся включить ее форму в свой дискурс, воссоздав тот инертный образ, в котором субъект, отраженный в зеркале, находит себе объект, он все равно не сможет этим удовлетвориться, ибо даже при абсолютном сходстве он сумеет отразить в этом образе лишь желание другого. Это значит, что адекватного ответа на этот дискурс не существует: всякое слово, которое примет его обознание за чистую монету, субъект сочтет за презрение.
Агрессивность, которую испытывает при этом субъект, не имеет ничего общего с животной агрессивностью фрустрированного желания. Отсылка к таковому, которой обычно и удовлетворяются, маскирует другую агрессивность, для всех и каждого гораздо менее приятную: агрессивность раба, отвечающего на фрустрацию от своей работы желанием смерти.
Понятно теперь, как эта агрессивность может отреагировать на любое вмешательство, которое, обнаруживая воображаемые намерения дискурса, демонтирует объект, созданный субъектом для служения им. По сути дела это и называется анализом сопротивлений, причем тут же проявляется его скользкая сторона. О ней предупреждает уже само существование простака-аналитика, который никогда не видел в фантазмах своих субъектов ничего, кроме выражения агрессивности.
В таких, как он, без колебания отстаивающих «причинностный» анализ, направленный на трансформацию субъекта в настоящем путем наукообразных объяснений его прошлого, все, вплоть до интонаций, выдает страх перед необходимостью думать, что свобода пациента может зависеть от свободы его вмешательства. Но даже если его предприятие и оказывается в какой-то момент для субъекта благотворным, это всего лишь благотворность хорошей шутки, и задерживаться на этом мы не будем.
Рассмотрим лучше теhic et пипс, к которым сводится для некоторых аналитиков все допустимое поле деятельности анализа. Такой, подход действительно может принести пользу — при условии, однако, что усматриваемое в них аналитиком воображаемое намерение не отделяется от символического отношения, в котором это намерение выражено. В них нельзя вычитать о «своем Я» субъекта ничего, за что тот не мог бы ответить о себе как «я», т. е. от первого лица.
«Я был этим лишь для того, чтобы стать тем, кем я могу быть» — вот лейтмотив признания субъектов своих фантазий, без которого прогресс был бы неуловим.
Аналитик, таким образом, не может, не подвергая субъект опасности, выследить его в интимном содержании его жестов или статики, не восстановив их в качестве немых частей его нарциссического дискурса — это хорошо известно и отмечалось даже начинающими психоаналитиками.

Опасность же состоит не в отрицательной реакции субъекта, а, скорее, в пленении его новой объективацией, не менее воображаемой чем предыдущая — объективацией его статики, можно даже сказать, его статуарности, в обновленном статусе ее отчуждения.
Искусство аналитика должно, напротив, состоять в том, чтобы постепенно лишать субъекта всякой уверенности, пока не рассеются последние призраки ее. И именно с членением дискурса связаны этапыих исчезновения.
Сколь бы пустым дискурс ни казался, он таков лишь на поверхности: вспомним слова Малларме, сравнивавшего повседневное употребление языка с хождением монеты, у которой чеканка на обеих сторонах давно стерлась, и которая переходит из рук в руки «в молчании». Метафоры этой довольно, чтобы напомнить нам, что слово, даже донельзя стертое, сохраняет ценность tesser’a.
Даже ничего не сообщая, дискурс демонстрирует существование коммуникации; даже отрицая очевидность, он утверждает, что слово конструирует истину; даже имея целью обман, он играет на игре в свидетельство.
Психоаналитик знает лучше кого бы то ни было, что самое главное — это услышать, какой «партии» в дискурсе доверен значащий термин; именно так он, в лучшем случае, и поступает, так что история из повседневной жизни оборачивается для него обращенной к имеющему уши слышать притчей; длинная тирада — междометьем, элементарная оговорка, наоборот, — сложным объяснением, а молчаливый вздох — целым лирическим излиянием.
Таким образом, смысл дискурсу субъекта сообщает удачно расставленная пунктуация. Вот почему перерыв сеанса, при нынешней технике отмеряемого чисто хронометрически и совершенно независимо от течения дискурса, есть своего рода ритмическое членение (скандирование), которое успешно играет роль вмешательства, служащего для приближения заключительных моментов. Тем самым конец сеанса выводится из рамок рутинной процедуры и начинает служить полезным задачам техники анализа.
Именно так может происходить регрессия, представляющая собой не что иное, как актуализацию в дискурсе фантазматических отношений, восстанавливаемых Эго на каждом очередном этапе разложения своей структуры. Ведь в конечном счете регрессия не реальна; даже в языке она проявляет себя лишь в мельчайших модуляциях, речевых оборотах, и «оплошностях столь легких», что странности в них ничуть не больше, чем в нарочитом детском «сюсюкании» взрослых. Приписать регрессии реальность актуального отношения к объекту значило бы спроецировать субъект в отчуждающую иллюзию, отражающую всего лишь алиби психоаналитика.
Вот почему нет для психоаналитика худшей ошибки, нежели руководствоваться мнимым контактом с переживаемой субъектом реальностью. Эта подслащенная пилюля интуиционистской, и даже феноменологической, психологии получила в современном потреблении распространение весьма симптоматичное для оскудения эффектов речи в нынешнем социальном контексте. Но свойственный ей характер навязчивой идеи особенно бросается в глаза, когда она применяется в отношениях, которые по самим правилам своим всякий реальный контакт исключают.
Ну, а чтобы умерить энтузиазм юных аналитиков, находящихся под впечатлением непостижимой одаренности тут предполагаемой, нет ничего лучше как обратиться к результатам контрольных сеансов, которые им пришлось пройти. С точки зрения контакта с реальностью, сама возможность такого контроля стала бы проблемой. Происходит же как раз обратное: контролирующий демонстрирует воистину второе зрение, благодаря которому практика контроля становится для него по меньшей мере столь же поучи тельной, сколь и для контролирующего. И тем более поучительной, чем меньше этот последний выказывает пресловутых дарований, передачу которых иные аналитики считают тем более невозможной, чем более они кичатся своими техническими секретами.
Смысл этой загадочной ситуации в том, что контролируемый выполняет в ней роль фильтра или рефрактора дискурса субъекта, в результате чего перед контролирующим предстоит готовая стереография, где с самого начала выделены три или четыре регистра, в которых записана создаваемая этим дискурсом партитура.
Если бы контролируемый мог быть помещен контролирующим в субъективную позицию, не совпадающую с той, которую предполагает зловещий термин «контроль» (в английском — но, к сожалению, только в нем — удачно передаваемый термином supervision), то самым полезным результатом этого упражнения стало бы для него умение самому занимать ту позицию вторичной субъективности, в которую ситуация с самого начала ставит контролера.
В этой позиции ему удалось бы найти правильный путь к тому, что классический термин «рассеянное внимание аналитика» описывает лишь очень приблизительно. Ведь важно понять, на что это внимание направлено. Цель всей нашей работы — это показать, что она отнюдь не направлена на некий объект по ту сторону речи субъекта, который иные аналитики ставят себе задачейникогда не терять из виду. Если бы анализ шел этим путем, он либо прибег бы к совсем иным средствам, либо остался бы единственным в своем роде примером метода, воспрещающего себе применять ведущие к собственной же цели средства.
Единственный доступный для аналитика объект — это воображаемое отношение, связывающее его с субъектом в качестве «его собственногоЯ», и, будучи не в силах это отношение исключить, он может воспользоваться им для регулирования пропускной способности своего уха — что физиология, вполне согласная здесь с Евангелием (уши, чтобы не слышать), считает процессом вполне естественным, — или, иными словами, для распознавания того, что услышать следует. Ведь других ушей, какого-нибудь третьего или четвертого уха, которое обеспечило бы бессознательному прямой, минующий слух доступ к другому бессознательному, у него нет. О том, как к этой мнимой коммуникации следует относиться, мы в дальнейшем скажем.
Мы подошли к рассмотрению функции речи в анализе с самой неблагодарной ее стороны, со стороны пустой речи, когда субъект производит впечатление говорящего о ком-то другом, кто похож на него до неузнаваемости, но решительно не способен усвоить себе его желание. Мы показали источник все растущего обесценивания речи в теории и практике, и нам пришлось постепенно, шаг за шагом, освобождать ее от того, что давило ее как мельничный жорнов, хотя годится в анализе разве что на роль ветряного крыла: речь идет об индивидуальных психофизиологических факторах. которые остаются на деле из диалектики анализа исключенными. Сделать целью анализа изменение свойственной этим факторам силы инерции, значит обречь себя на чистую видимость снижения, чем, впрочем, некоторые направления в технике анализа действительно и довольствуются.
Обратив теперь наши взоры на другой полюс психоаналитического опыта — его историю, казуистику, процесс лечения, — мы обнаружим, что анализу hiс etnunc противостоит здесь ценность припоминания (анамнеза) как показателя и пружины терапевтического прогресса; навязчивой интрасубъективности — истерическая интерсубъективность; анализу сопротивления — символическая интерпретация. Именно здесь начинается реализация наполненной речи. Рассмотрим полагаемое этой речью отношение.
Напомню, что примененный Брейером и Фрейдом метод лечения, одна из пациентов Брейера, Анна О., с самого начала окрестилатермином «talkingcure». Заметим, что лечение этой больной истерией как раз и привело к открытию патогенного события, именуемого травматическим.
Событие это был признано причиной симптома на том основании, что словесное упоминание события (в рассказываемых больной stories) вызывало исчезновение симптома. Заимствованный у призванной объяснить этот факт психологической теории термин «осознание» свой престиж сохраняет, но, как и любое слишком очевидное объяснение, вызывает наше справедливое подозрение. Психологические предрассудки эпохи не позволяли признать в вербализации как таковой иную реальность помимо ее flatusvocis. Остается фактом, тем не менее, что в гипнотическом состоянии вербализация отделена от осознания, а этого вполне достаточно, чтобы заставить нас пересмотреть концепцию ее последствий.
Не подадут ли нам здесь пример поборники бихевиористского Aufhebung, сказав, чтоих не интересует, вспомнил субъект о чем-нибудь или нет? Он просто рассказывал о событии. Мы, со своей стороны, предпочтем выразиться иначе, и скажем, что он это событие вербализовал, или — раскрывая этот термин, французское звучание которого напоминает о другой фигуре Пандоры*, не имеющей отношения к ящику, куда следовало бы, наверное, этот термин прочно запереть, — что он перевел его в Слово, а точнее в эпос, с которым он связывает теперь истоки своей личности. Причем излагает он этот эпос на языке, который позволяет ему быть понятым своими современниками, более того, предполагает наличие их собственного дискурса. Поэтому рассказывание эпоса — включает ли оно былой дискурс в его архаичной форме и на чужом языке, или разворачивается с подлинно театральным воодушевлением во времени настоящем — всегда имеет облик кос венной речи, всегда произносится на манер вставленной по ходу рассказа и заключенной в кавычки цитаты; причем если он разыгрывается, то происходит это на сцене, предполагающей присутствие не только хора, но и зрителей. Гипнотическое припоминание является не просто воспроизведением прошлого, но, самое главное, актуализацией его в речи, что предполагает множество разного рода «присутствий». Оно относится к припоминанию наяву того, что в психоанализе носит курьезное название «материала», точно таким же образом, как драма, разыгрывающая перед собранием сограждан мифы об основании города, относится к истории — созданной, конечно, изматериалов — в которой нации наших дней учатся читать символы своей еще не пришедшей к развязке судьбы. Воспользовавшись языком Хайдеггера, можно сказать, что и то, и другое припоминание формируют субъект как gewesend, т. е. как сущий тем, кто таким-то образом был. Но во внутреннем единстве этой темпорализации сущее знаменует конвергенцию бывших. Это означает, что если бы со времени одного из «бывших» моментов успели бы произойти какие-то другие встречи, результатом стало бы другое сущее, которое и «бывшее» это заставило бы сбыться иначе.
Двусмысленность истерического разоблачения прошлого объясняется вовсе не витанием его содержания где-то между воображаемым и реальным, ибо оно равно принадлежит и тому, и другому. Лживым его тоже не назовешь. Дело в том, что оно показывает, как рождается в речи истина, и тем самым сталкивает нас с реальностью того, что ни истинным, ни ложным не является. Во всяком случае именно здесь проблема задевает нас за живое.
Именно наличная в настоящем речь свидетельствует об истинности этого разоблачения в наличной реальности и во имя реальности эту истинность обосновывает. Однако единственным свидетелем той части сил прошлого, которая на каждом из перекрестков, где событие совершало свой выбор, оказывалась отстраненной, остается в этой реальности тоже речь.
Вот почему условие непрерывности в анализе, служившее для Фрейда мерой полноты исцеления, не имеет ничего общего с Бергсоновским мифом восстановления длительности, в которой подлинность каждого из моментов оказалась бы нарушена, если бы она не итожила в себе модуляции всех предшествовавших моментов. Не о биологической памяти, не об интуитивистской мистификации, и не о парамнезе симптома идет речь у Фрейда, а о припоминании, т. е. об истории, в которой на тонком острии достоверных датировок балансируют в неустойчивом равновесии предположения о прошлом и обещания на будущее. Будем категоричны в психоаналитическом анамнезе речь идет не о реальности, а об истине, ибо действие полной речи состоит в том, что она упорядочивает случайности прошлого, давая им смысл грядущей неизбежности, предстоящей в том виде, в котором конституирует ее та толика свободы, посредством которой субъект полагает ее в настоящем.

Извилистый путь поисков, пройденный Фрейдом в исследовании, посвященном «человеку с Волками», подтверждает сказанное, обретая в нем полноту смысла.
Когда речь идет о датировке первосцены, Фрейд требует полной объективации доказательства. Зато все ресубъективации события, которые представляются ему необходимыми для объяснения его последствий при каждом, повороте, на котором субъект перестраивает свою структуру, т. е. весь ряд перестроек структуры события, происходящих, как он выражается, nachträglich, задним числом, он допускает безоговорочно . Больше того, со смелостью, граничащей с безрассудством, он считает дозволенным опустить при анализе процессов те временные интервалы, в которых событие пребывает у субъекта в латентном состоянии. Это значит, что он каждый раз аннулирует «время для понимания» в пользу «момента заключения», подталкивающего мысль субъекта к решению о смысле первоначального события.
Отметим, что «время для понимания» и «момент заключения» являются функциями, которые мы определили в теореме чисто логической, и которые хорошо знакомы нашим ученикам как необычайно удобные для диалектического разбора, служащего им руководством в процессе психоанализа.
Именно усвоение субъектом своей истории в том виде, в котором она воссоздана адресованной к другому речью, и положено в основу нового метода, которому Фрейд дал имя психоанализа — не в 1904 году, как утверждала до недавнего времени одна знаменитость, которая, неосторожно сняв покров молчания, обнаружила, что читала у Фрейда разве что заголовки, а в 1895 .
Анализируя смысл этого метода мы, как и Фрейд, не отрицаем психофизиологической прерывности, которую демонстрируют порождающие симптом истерии состояния, как не отрицаем мы и возможность лечения этого симптома методами, воспроизводящими прерывность этих состояний — гипнозом, и даже наркозом. Просто поскольку начиная с какого то момента Фрейд категорически отказался от обращения к ним, мы столь же категорически не доверяем всякой попытке опереться на эти состояния как для объяснения симптома, так и для его исцеления.
Ибо если оригинальность метода состоит в средствах, которыми он воспрещает пользоваться, то это объясняется тем, что средства, которые он считает допустимыми, достаточны для образованияобласти, чьи границы определяют относительность его действенности.
Средства, допускаемые этим методом, сводятся к речи, поскольку эта последняя сообщает действиям индивида смысл; область его — это область конкретного дискурса как поля трансиндивидуальной реальности субъекта; его действенность — действенность истории, поскольку в ней происходит возникновение истины в реальном.
Начнем с того, что субъект, приступая к анализу, соглашается тем самым занять позицию, которая уже сама по себе является более конструктивной, нежели все правила, которыми он в той или иной мере позволяет себя опутать: он соглашается потолковать. И не будет ничего страшного, если это замечание собьет слушателя с толку, ибо это дает нам повод настоять на том, что обращение субъекта, согласившегося потолковать, предполагает своего толкователя ; другими словами, что говорящий конституируется тем самым как интерсубъективность.
Во-вторых, именно на основе этой беседы, поскольку она включает ответ собеседника, проясняется для нас смысл требования Фрейда восстановить непрерывность мотиваций субъекта. Операционный анализ этого требования и в самом деле показывает нам, что оно может быть удовлетворено лишь внутри интерсубъективной непрерывности того дискурса, в котором история субъекта конституируется.
Так, субъект вполне может разглагольствовать о своей истории под влиянием одного из тех наркотиков, которые усыпляют сознание и именуются теперь «сывороткой истины»; в откровенно неленом названии этом звучит свойственная самому языку ирония. Но передача записанной речи, даже услышанная из уст лечащего врача, не может, уже в силу отчужденности своей формы, произвести то же действие, что и психоаналитическая беседа.
Итак, только с введением третьего термина фрейдовское открытие бессознательного проясняется в своих истинных основаниях и может быть просто сформулировано в следующих выражениях: бессознательное есть та часть конкретного трансиндивидуального дискурса, которой не хватает субъекту для восстановления непрерывности своего сознательного дискурса.
Таким образом, исчезает парадокс, неизбежно проявляющийся в понятии бессознательного, если относить это последнее к какой-то индивидуальной реальности. Ведь разрешить этот парадокс сводябессознательное к бессознательным тенденциям можно лишь игнорируя опыт, который ясно показывает, что бессознательное имеет отношение к функциям представления и даже мышления. Именно на этом настаивает Фрейд, когда, не в состоянии избежать соединения противоречивых терминов в понятии бессознательного мышления, он напутствует его восклицанием sitveniaverbo. Послушно ему следуя, мы и возлагаем всю вину на Слово — на то реализованное в дискурсе неуловимое Слово, которое перебегает, как колечко на нитке*, из уст в уста, чтобы дать акту субъекта, получающего заключенное в нем сообщение, смысл, делающий этот акт актом из его истории и сообщающий этому акту его истинность.
Тем самым, вместе с обособлением самой психоаналитической сферы как являющей реальность дискурса в его самостоятельности, отпадает упрек в противоречии interminis, которое усматривает в понятии бессознательного мышления плохо продуманная в своих логических основаниях психология. Eppur simuove психоаналитика имеет те же последствия, что у Галилея: в обоих случаях перед нами не опыт, связанный с фактами, а чистой воды ех-perimentum mentis.
Бессознательное — это та глава моей истории, которая содержит белое пятно или ложь: это глава, прошедшая цензуру. Но истина может быть найдена; чаще всего она уже записана в другом месте. А именно:
— в памятниках: таковым является мое тело, т. е. истерическое ядро невроза, где исторический симптом обнаруживает структуру языка и расшифровывается как надпись, которая, однажды будучи прочитана, может затем быть уничтожена без особого сожаления;
— в архивных документах, смысл которых остается непонятен, покуда не выяснено их происхождение: таковы воспоминания детства;
— в семантической эволюции: она соответствует моему запасу слов и особенностямих употребления, а также моему жизненному стилю и характеру;
— в традициях и даже легендах, где моя история облекается в героизированные формы;
— в следах искажений, которые возникают при согласовании с соседними главами фальсифицированной главы, чей смысл должен быть восстановлен нашим собственным истолкованием.
Студент, которому придет в голову мысль — настолько редкая, правда, что приходится в процессе обучения еепропагандировать — что для понимания Фрейда лучше читать Фрейда, чем г-на Фенишеля, сможет, осуществляя ее на практике, легко убедиться, что все сказанное здесь даже по духу своему столь мало оригинально, что не содержит ни единой метафоры, которая не повторялась бы в работах Фрейда с частотой лейтмотива, проливающего свет на самый замысел их.
В дальнейшем он на каждом шагу своей практики без труда убедится в том, что подобно отрицанию, которое удвоением аннулируется, метафоры эти теряют свой метафорический смысл; а убедившись, поймет и причину этого, заключающуюся в том, что он работает в собственной сфере метафоры, которая есть лишь синоним включенного в механизм симптома символического смещения. Ну, a после этого он лучше сможет оценить и воображаемое смещение, мотивирующее труды г-на Фенишеля, измерив разницу в основательности и технической эффективности между отсылками к мнимо-органическим стадиям индивидуального развития, с одной стороны, и исследованием отдельных конкретных событий истории субъекта, с другой. Разница здесь та же, что между подлинным историческим исследованием и пресловутыми законами истории; прекрасно известно, что в каждую эпоху находится философ, выводящий их из преобладающих в эту эпоху ценностей. Это не значит, что в многообразных смыслах, обнаруженных в общем ходе истории на пути от Боссюэ (Жака-Бенина) до Тойн-би (Арнольда), вехами на котором служат творения Огюста Конта и Карла Маркса, ничего достойного внимания не найдется. Всякому ясно, конечно, что для ориентировки исследований в области ближайшего прошлого, равно как и для сколь-нибудь осмысленных предположений о ближайшем будущем, от таких знаков одинаково мало толку. Они достаточно скромны, чтобы откладывать свою достоверность на послезавтра, и не столь щепетильны, чтобы не допускать ретушировки событий, позволяющей успешно предвидеть происходившее вчера.
Но если для научного прогресса польза от них невелика, то в другом отношении они действительно интересны и заключается этот интерес в той существенной роли, которую они играют в качестве идеалов. Она-то и заставляет нас провести различие между первичной и вторичной функциями историзации.
Характеризуя психоанализ и историю как науки, посвященные изучению особенного, мы вовсе не утверждаем, будто факты, с которыми они имеют дело, совершенно случайны или произвольны, а все значение их сводится в конце концов к травме в ее первозданном виде.

События зарождаются в первичной историзации; другими словами, история создается уже на сцене, где, будучи однажды записана, она тут же разыгрывается перед взорами совести, с одной стороны, и правосудия, с другой.
В некую эпоху некий бунт в предместье Сент-Антуан переживается его актерами участниками как победа или как поражение Парламента или Двора, в другую — как победа или поражение пролетариата и буржуазии. И хотя, в снобом случае, расплачиваются за все говоря языком Ретца, «народы», перед нами совершенно разные исторические события — мы хотим сказать, что в памяти людей они оставят совершенно различный след.
Дело в том, что с исчезновением реальности Парламента и Двора первое событие вновь уподобится травме, которая, если не тревожить специально ее первоначального смысла, способна к постепенному и подлинному заживанию. В то время как память о втором останется живой даже в условиях цензуры — подобно амнезии вытеснения, которая представляет собой одну из самых цепких форм памяти — и останется до тех пор, пока существуют люди, готовые подчинить свой бунт борьбе за выход рабочего класса на политическую сцену, т. е. люди, для которых ключевые слова диалектического материализма имеют смысл.
Утверждать, будто я собираюсь перенести эти замечания на сферу психоанализа, пожалуй, излишне, поскольку они и так имеют к ней самое прямое отношение, а путаница между техникой расшифровки бессознательного и теорией инстинктов и влечений устраняется благодаря им сама собой.
То, что мы приучаем субъекта рассматривать как бессознательное — это его история. Другими словами, мы помогаем ему осуществить сегодняшнюю историзацию фактов, уже обусловивших какое-то количество исторических «поворотов» в его существовании. Но роль эту они смогли сыграть лишь в качестве фактов уже исторических, т. е. в определенном смысле признанных, или в определенном порядке подвергшихся цензуре.
Таким образом, всякая фиксация на так называемой инстинктивной стадии представляет собой оставленный историей шрам: либо страницу стыда, которую забывают или зачеркивают, либо страницу славы, которая обязывает. Но забытое дает о себе знать в действиях, зачеркнутое сопротивляется тому, что говорится где-тов другом месте, а обязательство увековечивает в символе ту самую иллюзию, у которой субъект оказался в плену.
Короче говоря, инстинктивные стадии уже в самом процессе их переживания организованы в субъективность. Другими словами, субъективность ребенка, запоминающего движение сфинктеров как победу или поражение, тут же наслаждающегося воображаемой сексуализацией отверстий своих клоак, превращающего испражнение в акт агрессии, удержание в попытку соблазна, а расслабление в символ, по сути ничем не отличается от субъективности аналитика, пытающегося понять, и с этой целью восстановить, формы любви, которую он называет прегенитальной.
Другими словами, анальная стадия, когда она переживается, ничуть не менее исторична, нежели когда она задним числом продумывается; в обоих случаях основание ее всецело принадлежит интерсубъективности. Признание же ее этапом пресловутого созревания инстинктов даже лучшие умы настолько сбивает с толку, что они начинают видеть в этой стадии воспроизведение в онтогенезе стадии животного phylum, искать которую следует у аскарид и даже медуз — соображение, которое под пером Балинта выглядит изобретательно, но у прочих превращается уже в бессвязный бред, в некое безумие, пытающееся, скажем, в простейших организмах обнаружить воображаемую схему проникновения в тело, прах перед которым якобы обуславливает женскую сексуальность. Что мешает тогда усмотреть образ «Я» в креветке, на том основании, что и «Я», и креветка после очередной линьки облекаются в новый панцирь?
В 1910–1920 некто по имени Яворский построил замечательной красоты систему, в которой «биологический план» распространялся на всю сферу культуры, и где ракообразные получали свою историческую параллель, если не ошибаюсь, в позднем средневековье, ввиду широкого распространения в эту эпоху панцирных доспехов — систему, не оставившую ни одну животную форму, включая клопов и моллюсков, без своей человеческой аналогии.
Но аналогия не метафора, и чтобы строить на ней натурфилософию, нужен гений Гете, пример которого тоже, впрочем, не слишком вдохновляет. Что до нашей дисциплины, то нет примера, ее духу более чуждого, только отмежевавшись от него удалось Фрейду открыть верный путь толкования снов и прийти к понятию аналитического символизма. Понятие это — мы подчеркиваем идет прямо вразрез с аналогическим мышлением, в котором в силу проблематичности его традиции иные, даже в наших собственных рядах, еще видят по ошибке союзника.
Поэтому нелепости, к которым приводит этот способ мышления, нужно использовать как средство его разоблачения: раскрыв глаза на абсурдность теории, они открывают их и на опасности вовсе не теоретического характера.
На самом деле сшитая из отдельных лоскутов Фрейдовского учения мифология созревания инстинктов порождает духовные проблемы, пары которых, конденсируясь в облака идеалов, орошают, в свою очередь, обильными ливнями почву первоначального мифа. Лучшие перья макались в чернила, чтобы написать уравнения, которые удовлетворяли бы требованиям таинственной «genitallove» (существуют понятия, которым по странностиихкак нельзя лучше пристал взятый в кавычки иноязычный термин: любая попытка их употребить расписывается вnon liquet). Похоже, однако, что никто не замечает проистекающих отсюда неприятностей; скорее все видят в этом возможность для поощрения разного рода Мюнхгаузенов психоаналитической нормализации к вытягиванию себя за волосы в надежде достичь седьмого неба полной реализации генитального объекта, или даже просто объекта как такового.
То, что мы, психоаналитики, находимся в положении, способствующем осознанию могущества слов, еще не повод пользоваться этим могуществом в задача заведомо неразрешимых, а равно и не повод «возлагать на людей бремена тяжкие и неудобоносимые», как выражается проклинающий фарисеев Христос у евангелиста Матфея.
Бедность терминов, в которые мы пытаемся заключить любую субъективную проблему, для требовательного ума явно оставляет желать лучшего — стоит лишь сравнитьих с теми, в которых формулировались, пока в конце концов не запутались окончательно, древние споры вокруг Природы и Благодати . К тому же бедность эта внушает опасения за качество тех психологических и социологических результатов, которые подобная терминология позволяет достигнуть. Остается лишь пожелать, чтобы лучшее понимание функций логоса рассеяло туманы наших фантастических харизм.
Попробуем придерживаться традиции более ясной, и истолковать знаменитый афоризм Ларошфуко: «есть люди, которые никогда не влюблялись бы, если бы никогда ничего о любви не слышали». не в романтическом смысле целиком воображаемой «реализации» любви, на которую ей самой оставалось бы только сетовать, а как честное признание того, чем обязана любовь символу, и того, что в любви принадлежит слову.
Достаточно обратиться к работам Фрейда, чтобы воочию убедиться в том, сколь вторичную и гипотетическую роль отводит он теории инстинктов. Он утверждает, что в его глазах теория эта не стоитдаже наименее важного факта истории, а понятие «генитальный нарциссизм», привлекаемое им для обобщения случая Человека с волками, ясно показывает, с каким презрением относился он к фиксированной структуре либидинальных стадий. Больше того, конфликт инстинктов упоминается им лишь для того, чтобы сразу же это объяснение отстранить и признать в символической изоляции фразы «я не кастрирован», которая служит самоутверждению субъекта, вынужденную форму, в которую выливается его гетеросексуальный выбор, сопротивляясь последствиям гомосексуализирующего плена, в который угодило «его я», возвращенное к воображаемой матрице первоначальной сцены. Вот что представляет собой на самом деле субъективный конфликт, речь в котором идет лишь о перипетиях субъективности, в итоге которых «я» окидывается у «своего я» в выигрыше или в проигрыше по милости религиозной катехизации или воспитания в духе просвещения (Aufklärung) — конфликт, последствия которого Фрейд, став в нем посредником, сумел донести до субъекта, прежде чем объяснил. их нам в диалектике Эдипова комплекса.
На анализе подобного случая легко убедиться, что реализация совершенной любви — дело не природы, а благодати, т. е. интерсубъективного согласия, навязывающего свою гармонию расчлененной природе, которая служит ему опорой.
Но что же он все таки такое, этот субъект, о понимании которого вы без конца твердите? — спросит, наконец, нетерпеливый слушатель. Разве месье Ла Палис недостаточно ясно объяснил, что все, переживаемое индивидом, субъективно? — О наивные уста, хвалу которым я не устану возносить до конца своих дней, откройтесь же еще раз, чтобы услышать меня! Нет нужды закрывать глаза. Субъект выходит далеко за границы того, что индивид воспринимает «субъективно», столь же далеко как и истина, которой он способен достичь, и которую, как знать, может и удастся услышать из этих уст, которые вы уже успели закрыть. Да, эта истина его истории не умещается без остатка в тексте его роли, ивсе же место ее там отмечено, о чем дает знать мучительный шок, который испытывает он время от времени от того, что не знает ничего, кроме своих реплик — записанных на страницах, чей беспорядок отнюдь не несет ему облегчения.
Бессознательное субъекта есть дискурс другого — эта мысль особенно явно выступает в работах Фрейда, посвященных тому, что он называет телепатией, а точнее — ее проявлениям в контексте психоаналитического опыта. Под телепатией он разумел совпадение слов субъекта с фактами, о которых тот не мог быть информирован, но которые всегда связаны в своих проявлениях с другим опытом, в котором психоаналитик участвует в качестве собеседника — совпадение, чаще всего обусловленное сходством чисто вербальным, даже омономичным; если оно и включает какое-то действие, то это действие состоит в actingout другого пациента психоаналитика или ребенка анализируемого субъекта, который тоже подвергается анализу. Случай резонанса в коммуникативных сетях дискурса, исчерпывающий анализ которого мог бы пролить свет на аналогичные факты, имеющие место в обыденной жизни.
Как знать, быть может вездесущие человеческого дискурса и узрит когда-нибудь отверстые небеса общедоступности своего текста. Я не хочу сказать, что он станет от этого гармоничнее. Перед нами поле, поляризация которого в нашем опыте создает в нем отношения, которые являются двухсторонними лишь по видимости, ибо любая навязываемая этому опыту двоичная структура столь же неадекватна ему в теории, сколь губительна для его техники.

 

Статья. Жак Лакан “Эти туманные жесты, призванные заручиться авторитетом моего дискурса” (Телевидение)

Прошло двадцать лет с тех пор, как Вы впервые сказали, что бессознательное структурировано как язык, и все эти годы Вам возражают в разных формах одно и то же: ((Все это лишь слова, слова, слова. А как быть с тем, что себя словами не обременяет, — сquidпсихической энергии, аффектом, влечением?»
Вы подражаете здесь тем жестам, которыми они, в ОВЗоАДе, внушают вам, будто вы имеете дело с фамильным их достоянием.
Ибо Вы, конечно, прекрасно знаете, что, по меньшей мере в Париже, они, в
ОВЗоАДе, питаются лишь тем, что им доставляет мое учение. Оно просачивается отовсюду, оно подобно сильному ветру, который приносит с собой прохладу. Тогда-то и повторяют они старые жесты, сбиваясь потеснее в конгресс, чтобы согреться.
Ибо, говоря сегодня об ОВЗоАДе, я делаю это вовсе не на потеху телезрителям и не из желания кому-то показать нос. Не в качестве посмешища задумана была Фрейдом организация, которой сам он аналитический дискурс завещал. Фрейд прекрасно знал, что испытание этим дискурсом будет суровым, — опыт первых его последователей послужил ему хорошим уроком.
Возьмем для начала вопрос о естественной энергии.
Естественная энергия — это такой мячик, с которым удобно упражняться, доказывая, что у тебя тоже на сей счет есть что сказать. Энергия — вы сами наклеиваете ей ярлычок естественной, потому что для них то, что она естественная, разумеется само собой, — создана для того, чтобы ее
расходовали, по мере того как запруда, стоящая на ее пути, направляет ее в полезное русло. Беда лишь в том, что естественной ее можно назвать разве что постольку, поскольку наша плотина вписывается в окружающую картину.
Говоря, будто расходуется при этом некая «жизненная сила»,[[Мифо либидо]] мы прибегаем к грубой метафоре. Ибо энергия — это не вещество, которое со временем облагораживается или скисает, а постоянная числовая величина, которую должен рассчитать физик, чтобы делать свою работу.
Делать в соответствии с той чисто механической динамикой, которая успела сложиться в эпоху от Галилея до Ньютона, — той самой, которая до сих пор лежит в основе того, что с большим или меньшим на то правом именуют физикой, дисциплиной строго верифицируемой.
Без этой постоянной величины, представляющей собой не более чем комбинацию вычислений, физика просто не существует. Считается, что об этом заботятся сами физики, чьи уравнения связывают массы, поля и импульсы таким образом, что числовой результат их удовлетворяет принципу сохранения энергии. Но ведь для того, чтобы формула удовлетворяла требованию верифицируемости, необходимо, чтобы принцип этот можно было заранее сформулировать, — а это, по выражению Галилея, факт ментального опыта. Другими словами, требование математической замкнутости системы имеет вес даже больший, нежели предположение о ее физической изоляции.
Все это придумал не я. Любой физик ясно отдает себе отчет, то есть с готовностью признается себе, в том, что энергия есть лишь цифровое, шифрованное выражение постоянства.
Что же касается того, что вычленяет в качестве первичного процесса в бессознательном Фрейд, — это уже я говорю, но каждый может пойти и убедиться сам, — то это нечто такое, что не столько шифруется, сколько, наоборот, расшифровывается. И я утверждаю: это не что иное, как само наслаждение. Но тогда оно не представляет собой энергии и в качестве таковой никуда не вписывается.[[Энергетика наслаждения неподдается обоснованию]]
Схемы второй топики, с помощью которых Фрейд пытается эту задачу решить, — знаменитое куриное яйцо например — это поистине pudendum, и давали бы повод для анализа, если бы Отец вообще анализу подлежал. Я лично считаю, что анализ реального Отца исключен, а для Отца воображаемого наилучшим решением является плащ Ноя.
Так что полезнее будет задаться вопросом о том, чем отличается научный дискурс от дискурса истерического, в котором Фрейд, надо сказать, судя по меду, на этой пасеке им собранному, был знатоком весьма искушенным. Ведь то, что он придумал, это как раз и есть своего рода работа пчел, работа существ не думающих, не рассчитывающих, не выносящих суждений — то самое, о чем я здесь уже говорил. Хотя не исключено, конечно, что фон Фриш думает об этом совсем иначе.
Напрашивается вывод, что научный дискурс и дискурс истерический имеют почти одну и ту же структуру[[]], что и объясняет заблуждение, которое пытается Фрейд внушить и нам, — его надежду на термодинамику, где бессознательное нашло бы в научном будущем свое посмертное обоснование.
На сегодня можно утверждать, что
спустя три четверти века ни малейшего признака, что обещание это окажется выполнено, не вырисовывается; больше того, мы далеки стали от мысли положить в основу первичного процесса принцип, который, именуясь принципом удовольствия, ничего ровным счетом не доказывал бы — разве лишь то, что от души, в которую впились мы, как блохи в собачье пузо, нам так и не оторваться. Ибо знаменитое наименьшее напряжение,[[Благоискусное слово нескажет, где нaxoдится Благо.]] с помощью которого выводит Фрейд определение удовольствия, — что это, если не этика Аристотеля?
Это ни в коем случае не тот гедонизм, что сделали своим знаменем эпикурейцы. У тех обязательно должно было оставаться за душой нечто драгоценное, еще более потаенное, чем у стоиков, что они от своего гедонизма оберегали, — недаром же ради этого знамени, за которым сейчас не стоит ничего, кроме психики, терпели они оскорбления, позволяя называть себя свиньями.
Как бы то ни было, лично я остановился на Никомахе и Эвдеме, собственно говоря, Аристотеле: именно от него отталкивался я в создании этики психоанализа — этики, дорогу которой мне в течение целого года пришлось прокладывать.
История с аффектами, которые я, будто бы, игнорирую, совершенно в этом же роде.
Пусть ответят мне лишь на один вопрос: аффект, он имеет отношение к телу?[[Cyщecmвo не находится в гармонии с миром,]] Выброс адреналина — это тела касается или нет? Это нарушает его функции, я согласен. Но в каком смысле это идет от души? На самом деле адреналин выбрасывается мыслью.
Поэтому взвесить нужно прежде всего следующее: действительно ли мой взгляд, согласно которому бессознательное структурировано как язык,[[.если это существо говорящее]] позволяет оценить аффект более серьезно, нежели другой, который видит во всем этом что-то вроде перестановки мебели ради вящего удобства. Ведь именно этот последний мне и противопоставляют.
Сводится ли то, что говорю я о бессознательном, к простому ожиданию, что аффект свалится вам прямо в рот — адекватный, как поджаренная прямо в воздухе куропатка? Adequatio еще более смехотворное, оттого что доводит до абсурда
другое, сработанное на славу, говоря на сей раз о соответствии rei, вещи, аффекту, affectus, который и делается отныне ее новым пристанищем. Нужно было дожить до нашего времени, чтобы услышать от медиков нечто подобное.
Я всего-навсего вернулся к тому, о чем Фрейд в своей посвященной вытеснению статье 1915 года, как и в других статьях, где он к этой теме обращался, заявлял сам, — а именно, что аффект смещен. Как оценило бы себя это смещение, если не посредством субъекта,[[Метонимия является для тела правилом,]] наличие которого тот факт, что он является здесь лишь производным от представления, все равно так или иначе предполагает?
Лично я объясняю это влиянием «шайки», как называл ее Фрейд, так как сам, должен признаться, имею дело с точно такой же. Однако, обратившись к переписке с Флиссом (к письму, которое в единственном имеющемся у нас издании этой переписки оказалось опущено), я показал, что представление это, и именно представление вытесненное, есть не что иное, как структура, [[.лотому что субьект мысли выступает в метафорическом облике.]] причем именно постольку, поскольку прямо связана с постулатом означающего. См. письмо 52
— вы найдете там этот постулат написанным черным по белому.
Как можно настаивать на том, что я игнорирую аффект и чваниться своим вниманием к нему, когда свежо еще в памяти, как целый год, последний год моих семинаров в госпитале Святой Анны, посвятил я теме тревоги?
Некоторые из вас с тем созвездием, в котором я отвел ей место, уже знакомы. Различия, проведенные мной между смущением, затруднением, замешательством, убедительно говорят о том, что аффектами я отнюдь не пренебрегаю.
Да, это правда, что аналитикам, проходившим подготовку в ОВЗоАДе, запрещалось посещать мои лекции в госпитале Святой Анны.
Я об этом не сожалею. Именно в том году, объяснив тревогу исходя из предмета, с которым она связана — а вовсе не лишена его, как до сих пор считают психологи, которые кроме отличия тревоги от страха так ничего нового к ее пониманию и не добавили, — исходя, повторяю, из этого помета, как я теперь свой объект (а) называю, я произвел на окружающих
столь сильное впечатление, что под влиянием этого аффекта один из них, испытав головокружение (с которым ему, однако, удалось справиться), от меня как от пресловутого объекта освободился.
Если мы заново рассмотрим аффект с позиций того, что было мной о нем сказано, мы так или иначе вернемся к тому, что высказано о нем бесспорного.
Сама резекция «страстей души», как гораздо точнее именует эти аффекты Св. Фома, резекция, которая начиная с Платона следовала членению тела — голова, сердце и даже, как он выражается, надсердие, — разве не свидетельствует она о том, что подход к ним возможен лишь через тело, которое, я повторяю, аффицируется исключительно структурой?
Я покажу сейчас пример подхода, позволяющего извлечь серьезные выводы — я хочу сказать, целую серию выводов — из того бессознательного, что оказывается в этих производных явлениях преобладающим.
Возьмем, например, грусть — ее обычно называют депрессией, полагая носите-
лем ее либо душу, либо психологическое напряжение в духе философа Пьера Жане. Но ведь это вовсе не состояние души, это просто-напросто моральный изъян, или, как выражался Данте, да и Спиноза тоже, грех, то есть нравственная трусость, существующая, по сути дела, в координатах мысли, иначе говоря, долга говорить искусно, [[Есть лишь одна этика — этика искусного слова.]] найдя тем самым свое место в бессознательном, внутри структуры.
Но стоит этой трусости, оборачивающейся отвержением бессознательного, сделать шаг к психозу, как немедленно следует возвращение того, что было отвергнуто, языка, в реальное; тут-то и возникает маниакальное возбуждение, в силу которого подобный возврат смертелен.
На полюсе, грусти противоположном, лежит «веселое знание» — оно представляет собой добродетель. Добродетель никому грех не отпустит — он, как известно, первороден. Добродетель, которую я именую «веселым знанием», является тому примером, явственно обнаруживая, что состоит она не в том, чтобы понять, нырнуть в смысл, а в том, чтобы проскользнуть к его поверхности как
можно ближе, но не слипаясь с ним и испытывая поэтому наслаждение от расшифровки, [[.и одно знание — знание бессмыслицы.]] откуда следует, что для «веселого знания» смысл, в конечном счете, оборачивается грехопадением.
 Где же во всем этом то, что составляет счастье? Да везде. Субъект счастлив. Больше того — это и есть его определение, ибо он не может никому быть обязан ничем, [[На “свидании” с (а).]] кроме часа, другими словами — счастья, фортуны, и всякий час благоприятствует тому, что хранит его, то есть тому, чтобы он повторял себя.
Удивительно не то, что он счастлив, не подозревая о том, что его к этому приводит, то есть о зависимости своей от структуры, а то, что у него возникает идея блаженства — идея, заходящая настолько далеко, что он чувствует себя из этого рая изгнанным.
К счастью, нашелся поэт, который нам секрет выболтал, — Данте, которого я уже здесь цитировал, да и другие с ним — не чета тем, кто живет жалкими перепевами классики.
Взгляд, взгляд Беатриче, трижды ничто, [[.если это наслаждение жeнщины.]] ресничный взмах и изысканное отребье в итоге: глядь, и возник Другой, в ко-
тором непозволительно не узнать как раз ее наслаждение — наслаждение той, кого он, Данте, удовлетворить не может, ибо, кроме взгляда, этого объекта, ничего от нее получить не в силах, [[..Другой обретает вне-существование.]] но кого сполна, по его словам, утешает Бог (больше того, уверения в этом получаем мы — так уж устраивает поэт — из собственных ее уст).
Что не может нам не надоесть. Слово, жонглируя буквами которого, как делают это порою на киноэкране, получим что-то вроде другого слова — «единость», [[.но вовсе не субстанцию Единого.]] которым и обозначу я идентификацию Другого с Единым. Я имею в виду то мистическое Единое, которому комический другой, играющий в платоновском Пире столь заметную роль, — другой по имени Аристофан — находит изобретательный эквивалент в животном о двух спинах, рассечение которого вменяет он в вину бессильному поступить иначе Юпитеру — поступок, прямо скажем, гнусный: я уже говорил, что делать так не годится. Реального Отца в столь неприличные вещи не впутывают.
Тем не менее грешен этим и Фрейд [[Ибо “ничто не является всем” в вереницах означающих.]] — ведь Эросу, который противопоставлен у него Танатосу в качестве принципа
«жизни», вменяет он именно функцию единения, словно кто-то, помимо краткого соединения в половом акте, может подобное слияние двух тел в одно засвидетельствовать!
Так и получается, что аффект, которому по природе свойственно обитать в языке, оказывается в теле (я нарочно упещряюсь здесь вороньими перьями — они нынче в большей цене, чем мои собственные) — оказывается, повторяю, оттого что не находит себе жилища, [[.аффект представпяет собой нестроение.]] — во всяком случае, по своему вкусу. Называют это унынием, дурным настроением. Что это на самом деле — грех, сумасшедшинка, или подлинное прикосновение Реального?
Так что было бы куда лучше, если бы ОВЗоАД воспользовалось для того, чтобы его, этот аффект, исполнить в другой тональности, моей скрипочкой. Все было бы лучше, чем поднимать гвалт.
Толкуя влечения в туманных жестах, призванных заручиться авторитетом моего дискурса, вы оказываете моим заслугам честь слишком высокую, чтобы заслужить за это мою признательность –
Вы сами, столь мастерски транскрибировавший мой Х1-й Семинар, лучший тому свидетель: кто, как не я, сумел пойти на риск, впервые решившись о влечениях заговорить вслух?
Именно в Вашем лице впервые я нашел слушателя, который не ухитрился, уныло развесив уши, расслышать, будто я придаю Единому черты Другого — а именно в этой мысли упорствует человек, пригласивший меня туда, где я впервые был Вашего внимания удостоен.
Кто, прочтя главы 6, 7, 8, 9 и 13, 14 Семинара XI, не почувствует, как много мы выигрываем, когда, вместо того чтобы передавать немецкое Trieb словом «инстинкт», точно описываем влечение термином «отклонение», [[.а влечение-отклонение, сдвиг.]] поверяя анализом и вновь восстанавливая, вслед за Фрейдом, его причудливость?
Кто, следуя моему ходу мыслей, не почувствует разницу между энергией, той всякий раз поддающейся определению константой Единого, на которой построена экспериментальная составляющая современной науки, и Drang’ом, или порывом влечения, которое, будучи, разумеется, наслаждением, лишь от границ
тела получает — я собирался как раз найти этому математическое выражение — свое постоянство? Постоянство, состоит которое лишь в четверичной инстанции, где каждое влечение сохраняется, благодаря тому что сосуществует с тремя другими. Будучи силой, четверица дает ключ к разобщению, которое желательно предотвратить, — разобщению между теми, кого пол сам по себе еще не может сделать партнерами.
Я, разумеется, не применяю ее для проведения различия между неврозом, перверсией и психозом. [[Так что я не могу сказать, что ты для меня такое.]]
Я сделал это в другом месте, следуя повсюду тем обходным тропам, которые торит, вновь и вновь возвращаясь на круги своя, бессознательное. И фобия маленького Ганса возникла, как показал я это, именно там — там, где гулял он с Фрейдом и своим отцом и куда аналитики страшатся за ними с тех пор последовать.

Статья. З. Фрейд “ВНУШЕНИЕ И ЛИБИДО”

Мы исходим из основного факта, что индивид претерпевает внутри массы, вследствие ее влияния, изменение в своей душевной деятельности, которое часто бывает глубоким. Его аффективность чрезвычайно повышается; его интеллектуальная деятельность заметно понижается; оба процесса протекают, очевидно, в направлении сравнения с другими индивидами, составляющими массу; осуществление этих процессов может быть достигнуто лишь путем упразднения задержек, свойственных каждому индивиду, и отказом от специфических для него особенностей его влечений. Мы слышали, что эти – часто нежелательные влияния – могут быть (по крайней мере отчасти) предотвращены путем высшей «организации» масс, но основному факту психологии масс, обоим положениям о повышенной аффективности и заторможенности мыслительной деятельности это нисколько не противоречит. Мы стремимся найти психологическое объяснение этому душевному изменению индивида.

Рациональные моменты, вроде вышеупомянутого устрашения индивида, следовательно, проявления его инстинкта самосохранения, безусловно, не покрывают наблюдаемых феноменов. Авторы, социологи и психологи, изучавшие массу, всегда предлагали нам в качестве объяснения одно и то же, хотя и под разными терминами: волшебное слово внушение. У Тарда оно называлось подражанием, но мы должны признать, что прав автор, указывающий, что подражание подпадает под понятие внушения, что оно является его следствием. У Лебона все необычное в социальных явлениях сводится к двум факторам: к взаимному внушению индивидов и к престижу вождей. Но престиж проявляется опять-таки лишь в способности оказывать существенное влияние. Относительно Mc Dougall’a у нас могло на один момент создаться впечатление, что в его принципе «первичной аффективной индукции» исключается наличность внушения. Но при дальнейшем рассуждении мы должны были все-таки признать, что этот принцип выражает не что иное, как известное положение о «подражании» или «заразительности», но только он сильнее подчеркивает аффективный момент. Несомненно, что у нас существует тенденция впадать в состояние аффекта при виде признаков такого же аффекта у другого человека, но как часто мы с успехом противостоим этой тенденции, подавляем аффект и реагируем часто совершенно противоположным образом. Почему же мы в массе всегда заражаемся этим аффектом? Опять-таки нужно было бы сказать, что суггестивное влияние массы заставляет нас повиноваться этой тенденции подражания и индуцирует в нас аффект. Впрочем, мы уже и раньше видели, что Mc Dougall не обошелся без суггестии; мы слышим от него, как и от других: массы отличаются особой внушаемостью.

Итак, мы подготовлены к тому, что внушение (правильнее: внушаемость) является первоначальным феноменом, не поддающимся разложению, основным фактором душевной жизни человека. Таково мнение и Bernheim’a, удивительному искусству которого я был свидетелем в 1889 году. Но я вспоминаю также о глухой враждебности против этого насилия суггестии. Когда на больного, не поддававшегося внушению, закричали: «Что же вы делаете? Vous vous contresuggestionnez», то я сказал себе, что это явная несправедливость и насилие. Человек безусловно имеет право сопротивляться внушению, когда его пытаются подчинить этим путем. Мое сопротивление приняло потом направление протеста против того, что внушение, которым объясняли все, само не имело объяснения. Я повторял применительно к внушению старый шутливый вопрос:

Христос несет Христа,

А Христос – весь мир,

Скажи-ка, а куда

Упиралась Христофорова нога?

Когда я спустя 30 лет опять подошел к загадке внушения, я нашел, что в ней ничего не изменилось. Я могу это утверждать, считая единственным исключением влияние психоанализа. Я вижу, что все усилия были направлены на правильную формулировку понятия суггестии, следовательно, на то, чтобы условно определить применение термина, и это нелишне, так как это слово получает все большее и большее применение в искаженном смысле и будет вскоре обозначать какое угодно влияние, как в английском языке, где «to suggest, suggestion» соответствует нашему выражению «я предлагаю» («nahelegen», «Anregung»). Но объяснения сущности внушения, т. е. условий, при которых создается воздействие без достаточных логических оснований, не существует. Я не уклонился бы от задачи подтвердить это положение анализом литературы за последние 30 лет, но я этого не делаю, так как мне известно, что в настоящее время подготовляется подробное исследование, поставившее себе ту же задачу.

Вместо этого я сделаю попытку применить понятие либидо для объяснения психологии масс, понятие, оказавшее нам столько услуг при изучении психоневрозов.

Либидо – это выражение, взятое из учения об аффективности. Мы называем этим термином энергию таких влечений, которые имеют дело со всем тем, что можно охватить словом любовь. Эта энергия рассматривается, как количественная величина, хотя в настоящее время она еще не может быть измерена. Ядром понятия, называемого нами любовью, является то, что вообще называют любовью и что воспевают поэты, т. е. половая любовь, имеющая целью половое соединение. Но мы не отделяем от этого понятия всего того, что причастно к слову любовь: с одной стороны, себялюбие, с другой стороны – любовь к родителям и к детям, дружба и всеобщее человеколюбие, а также преданность конкретным предметам и абстрактным идеям. Оправданием этому являются результаты психоаналитического исследования, доказавшего, что все эти стремления являются выражением одних и тех же влечений, направленных к половому соединению между различными полами, хотя в других случаях эти влечения могут не быть направлены на сексуальную цель или могут воздержаться от ее достижения, но при этом они всегда сохраняют достаточную часть своей первоначальной сущности, чтобы в достаточной мере сберечь свою идентичность (самопожертвование, стремление к близости).

Итак, мы полагаем, что язык создал в своих многообразных применениях слова «любовь» чрезвычайно правильную связь и что мы не можем сделать ничего лучшего, чем положить эту связь в основу наших научных рассуждений и описаний. Этим решением психоанализ вызвал бурю негодования, как будто он был виною преступного новшества. И тем не менее психоанализ не создал ничего оригинального этим «распространенным» пониманием любви. «Эрос» философа Платона целиком совпадает в своем происхождении, работе и отношении к половому акту с любовной силой, с либидо психоанализа, как указали Nachmаnsohn и Рfister каждый в отдельности, и когда апостол Павел прославляет в знаменитом письме к карфагенянам любовь больше всего, то он, вероятно, понимал ее в таком именно «распространенном» смысле. Из этого можно сделать только тот вывод, что люди не всегда понимают всерьез своих великих мыслителей, даже тогда, когда они якобы благоговеют перед ними. Эти любовные влечения называются в психоанализе a potiori и по своему происхождению сексуальными влечениями. Многие «образованные» люди воспринимают это наименование как оскорбление; они отомстили за него, бросив психоанализу упрек в «пансексуализме». Кто считает сексуальность чем-то постыдным и унизительным для человеческой природы, тому вольно пользоваться более благозвучными выражениями эрос и эротика. Я сам мог бы поступить таким же образом и этим самым избавился бы от многих возражений; но я не сделал этого, потому что не хотел уступать малодушию. Неизвестно, к чему это привело бы; сначала уступают на словах, а потом мало-помалу и на деле. Я не нахожу никакой заслуги в том, чтобы стыдиться сексуальности; греческое слово эрос, которое должно смягчить позор, является, в конце концов, не чем иным, как переводом слова «любовь», и, наконец, кто может выжидать, тому нет нужды делать уступки.

Итак, мы попытаемся предположить, что любовные отношения (индифферентно говоря: эмоциональные привязанности) (Gefьhlsbindungen), составляют сущность массовой души. Вспомним, что об этом нет и речи у авторов. То, что соответствует любовным отношениям, скрыто, очевидно, за ширмой внушения. Два соображения подкрепляют наше предположение: во-первых, масса объединена, очевидно, какой-то силой. Но какой силе можно приписать это действие, кроме эроса, объединяющего все в мире? Во-вторых, получается такое впечатление, что индивид, отказываясь от своей оригинальности в массе и поддаваясь внушению со стороны других людей, делает это, потому, что у него существует потребность скорее находиться в согласии с ними, чем быть в противоречии с ними, следовательно, он делает это, быть может, «им в угоду» («ihnen zuliebe»).

Статья. Кернберг « ГЕНЕТИЧЕСКИЕ И ДИНАМИЧЕСКИЕ ХАРАКТЕРИСТИКИ КОНФЛИКТОВ ПРИ ПОЛ»

Характерные для пограничной личностной организации конфликты инстинктов проявляются лишь в процессе длительного терапевтического контакта, и их сложно определить во время диагностического интервью, тем не менее ради полноты картины тут приводится их описание.

Пограничная личностная организация представляет собой патологическое смешение генитальных и прегенитальных инстинктивных стремлений с преобладанием прегенитальной агрессии (Kernberg, 1975). Это объясняет причудливое или неадекватное сочетание импульсов сексуальности, зависимости и агрессии, которые мы видим при пограничной (и также при психотической) организации личности. То, что представляется хаотическим постоянством примитивных влечений и страхов, пансексуализмом пограничного пациента, является комбинацией разнообразных патологических решений этих конфликтов.

Надо также подчеркнуть, что существует огромное несоответствие между историей жизни пациента и его внутренними фиксированными переживаниями. При психоаналитическом исследовании таких пациентов мы открываем не то, что происходило в их внешнем мире, но то, как пациент переживал значимые объектные отношения в прошлом. Кроме того, мы и не должны принимать за чистую правду историю жизни пациента, о которой он рассказывает на первых встречах: чем тяжелее расстройство характера, тем меньше стоит доверять этой информации. При тяжелых нарциссических нарушениях, как и при пограничной личностной организации вообще, рассказ о ранних годах жизни часто бывает пустым, хаотичным или недостоверным. Только после нескольких лет терапии удается реконструировать внутреннюю генетическую последовательность событий (интрапсихические причины) и найти связь между ней и тем, как сам пациент сейчас переживает свое прошлое.

Характеристики конфликта инстинктов, перечисленные ниже, взяты из литературы, как их описывают многие источники (Kernberg, 1975), а также из моего собственного опыта работы с пограничными пациентами в рамках интенсивной психоаналитической психотерапии и психоанализа.

Прежде всего мы видим чрезмерную агрессивизацию эдипова конфликта, так что образ эдипова соперника в типичном случае наделен пугающими, несущими огромную опасность, разрушительными чертами; страх кастрации и зависть к пенису чрезмерно сильны и непреодолимы; а запреты Супер-Эго на сексуализированные взаимоотношения окрашены в дикие и примитивные тона, что проявляется в мощных мазохистических тенденциях или в параноидной проекции предшественников Супер-Эго.

Во-вторых, у таких пациентов существует чрезмерная идеализация гетеросексуального объекта любви в позитивных эдиповых взаимоотношениях, а также гомосексуального объекта любви в негативных эдиповых взаимоотношениях – такая идеализация явно служит защитой от примитивного гнева. Таким образом, мы видим, с одной стороны, нереалистичную идеализацию объекта любви и стремление к нему, а, с другой, эта идеализация может мгновенно превратиться в свою противоположность, стать из позитивной негативной (или наоборот) при моментальном и полном обращении объектного отношения. Вследствие этого данная идеализация преувеличена и неустойчива, а в случае нарциссической патологии характера ситуация еще более усложняется склонностью таких пациентов легко обесценивать идеализированные объекты и полностью уходить в себя.

В-третьих, при внимательном генетическом анализе можно выявить, что за нереалистичными образами кошмарного эдипового соперника и идеализированного объекта желаний стоит смешение образов матери и отца, нереальные образы, отражающие смешение отдельных аспектов взаимоотношений с обоими родителями. В то время как половые различия при объектных отношениях установлены, отношения с этими объектами в фантазии нереалистичны и примитивны. Они отражают смешение идеализированных или пугающих взаимоотношений, основанных на доэдиповой и эдиповой стадиях развития, и им свойственны быстрые переключения как либидинальных, так и агрессивных отношений с одного родительского объекта на другой. Отношения с каждым родительским объектом заключают в себе более сложную историю развития, чем мы видим обычно у невротиков, исключая самых тяжелых невротиков, у которых развитие переноса теснее связано с реальными событиями прошлого.

В-четвертых, генитальные влечения пациентов, у которых ведущими являются доэдиповы конфликты, выполняют важные прегенитальные функции. Так, пенис может нести в себе черты питающей, не дающей питания или атакующей матери (это, главным образом, функции материнской груди), вагина берет на себя функции голодного, питающего или агрессивного рта; подобные явления распространяются на анальные и уринальные функции. Хотя многим невротикам и пациентам с менее серьезными расстройствами характера также свойственны эти черты, их сочетание с чрезмерной агрессивизацией всех прегенитальных либидинальных функций типично для пациентов с пограничной личностной организацией.

Пятой типичной чертой пограничных пациентов является то, что можно назвать преждевременной эдипизацией доэдиповых конфликтов и отношений; этот защитный ход развития инстинктов можно увидеть в клинике по тому, как быстро перенос приобретает эдипову окраску. Такой феномен переноса часто оказывается ложным, в том смысле, что он в конце концов отводит назад, к тяжелым и хаотичным доэдиповым нарушениям. В то же время он указывает на защитную организацию эдиповых конфликтов, которые в конечном итоге, порою через несколько лет после начала терапии, становятся основными в переносе. Растущее понимание того, как маленькие дети обоих полов осознают генитальную тему и чем отличаются отношения матери с младенцем в зависимости от того, мальчик это или девочка (Money and Ehrhardt, 1972; Galeson and Roiphe, 1977; Kleeman, 1977; Stoller, 1977), могут пролить свет на поведение раннего детства, которое связано с этим интрапсихическим процессом избегания доэдиповых конфликтов путем эдипизации объектных отношений.

У обоих полов перенесение фрустрированной потребности в зависимости с матери на отца окрашивает позитивные эдиповы отношения у девочки и негативные эдиповы отношения у мальчика. Перемещение орально-агрессивных конфликтов с матери на отца усиливает страх кастрации и эдипову ревность в мальчиках и зависть к пенису и сопутствующие изменения характера у девочек. У девочек мощная прегенитальная агрессия по отношению к матери усиливает мазохистические тенденции в их взаимоотношениях с мужчинами, создает сильные запреты Супер-Эго относительно генитальной темы вообще и образует негативные эдиповы отношения с матерью как защитную идеализацию и формирование реакции, защищающие от агрессии. Проекция примитивных конфликтов, касающихся агрессии, на сексуальные отношения между родителями делает “первичную сцену” (primal scene) разрушительной и пугающей, что может привести к реакции ненависти в ответ на любую любовь, предложенную другим человеком. И вообще, защитное перемещение импульсов и конфликтов с одного родителя на другого способствует развитию запутанных, фантастических сочетаний двуполых родительских образов, сгущающихся под влиянием того или иного спроецированного импульса.

Все эти характерные, для пациентов с пограничной личностной организацией особенности конфликта инстинктов могут проявляться в их первоначальной симптоматике и сексуальном поведении, в фантазиях и межличностных отношениях. Но, как уже было упомянуто, не всегда они открываются аналитику во всей своей глубине при первых контактах на диагностических интервью.

Статья. А. Смулянский “Женщина» и истина”

материал с сайта

Тексты Лакана таковы, что к ним, как водится, предъявляют большое количество претензий и жалоб — на разных уровнях и по разным поводам. Но едва ли не основным из них является то, что Лакан сказал о женщине, поместив ее в положение «симптома мужчины». Чтобы показать, насколько неочевиден смысл этого лака-новского жеста, мы проведем анализ, подробный смотр положения, которое вокруг этой гипотезы складывается. При этом мы заодно посмотрим, так ли уж невыигрышно обстоят дела с позицией женщины, как это после первого прочтения Лакана склонны полагать.Итак, Лакан показывает, как мужское желание делает ход, выдвигая дебютную формулу: Я создал женщину. Никак не высказываясь об истинностном статусе этого заявления, мы просто предъявим другое высказывание со стороны, которая на мужское высказывание отвечает. Если речь идет о «женщине», то тогда она, не желая вступать в спор (но, напротив, желая быть найденной и признанной), говорит в ответ: Я есть (иначе говоря: ты прав, дорогой).Как мы могли бы эту пропозициональную ситуацию изо-бразить? Пусть это будет таблица следующего образца: М: Я создал женщину  ——-Ж: Я есть    ———–Эта матрица станет для нас первичной раскладкой для присвоения истинностных значений. При этом мы сразу указываем, что не будем считать с «реальностным» рас-кладом дел — бесконечными реальными и нереальными мужчинами и женщинами, с которыми все равно, как мы помним, вступить в «реальные» же сексуальные отношения невозможно. Напротив, нам незамедлительно предстоит увидеть, что мысль Лакана работает именно на том уровне, где желание и разворачивается — на уровне актов высказывания и тех позиций, что они репрезентируют.При этом получается, что уже первые две М-Ж позиции на деле не совпадают, поскольку женщина смеет заявлять, что «она есть», хотя никто ей таких полномочий не давал. Сказать — «я есть» — означает претендовать на ту самую реальностную основательность, или, говоря короче, на бытие до желания, что проблематично. Но разве именно женщина в таком случае лжет?Мы сейчас это проверим. Так, мужчина говорит, что именно он создал женщину. Но чтобы принять это высказывание всерьез, нам необходимо посмотреть на его фан-тазматическую подоплеку, которая и восстановит отношение высказывания с реальностью самого желающего процесса. И как эта изнанка звучит? Конечно же как «женщины не существует» — ибо иначе как мы могли бы понять уверенность первого высказывания мужчины? Оно в точности гласит, что женщины нет без его — не «его мужского», но именно его высказывательного! — вмешательства. Но когда оно еще вмешается в этот процесс — один бог знает! Ведь без женщины, если трезво посмотреть на вещи, не так уж плохо, и это комфортное отсутствие может длиться бес-конечно долго. Но тогда как работает наша таблица?Я создал женщину (истина/ложь?)(Женщины не существует) (ложь)Я есть(истина)Мы видим, что истина мужского фантазма вступила в противоречие с тем, что утверждается другой, женской, стороной, которая сама началась с учета первого заявления стороны мужской. Тем самым, мы должны признать, что истина мужского фантазма сама является ошибочной по отношению к заданному расположению. Ведь «женщина» как-никак есть. Любопытно увидеть, что тем самым становится про-блематичным и верхнее М-высказывание. На деле, оно было таковым с самого начала: ведь если «женщина (уже) есть», то заявление о «создании женщины» делается чем-то не столь очевидным. При этом, решая вопрос об истинности первого мужского заявления, мы не можем сделать это однозначно отрицательно, поскольку мы сталкиваемся с противоречием свидетельств (темпоральное первенство оказывается на стороне мужчины с точки зрения акта высказывания, а со стороны женщины — на уровне содержания сказанного). Потому мы оставляем мужскую базовую пропозицию в «дипломатическом» положении, присваивая ей возможность оказаться тем или этим.Тогда посмотрим, что же будет, если мужчина вздумает пойти навстречу возвращенному ему обратно желанию другого и выкинет белый флаг признания. Он скажет «хорошо, сдаюсь, женщина есть». Я создал женщину (И/Л)(Женщины не существует) (ложь)Я есть (истина)Женщина существует реально?Что произойдет в этом случае далее? А то, что женщина немедленно откликнется, чтобы сказать абсолютно естественную в данном случае вещь: Меня нет. И будет сове-шенно права — и не только потому, что так конечно же, сигнализирует любая женщина, занявшая в сцене влечения определенную — всегда ускользающую — позицию. Но отрицательный ответ здесь задан самим порядком следования высказываний — ведь, соглашаясь с женским суще-ствованием, мужской акт высказывания просто перестает его запрашивать, так что женское свидетельство об отсутствии себя самой является более чем строгим. Может пона-чалу показаться, что «женщина» тогда вступает в противоречие с собой прежней, но это отнюдь не так — ведь никакой «прежней женщины» там-то как раз и нет. В первом случае перед нами именно позиция высказывания, являющаяся подтвердительным ответом в отношении мужского первофантазма.Итак:Я создал женщину (И/Л)(Женщины не существует) (ложь)Я есть (истина)Женщина реально существует (ложь)Меня нет (истина)Осталось сделать один последний шаг и показать, что находится на уровне низовой фантазматической части вто-рого М-высказывания.Не очевидно ли, что там мужчина говорит сам себе о том, что женщина водит его за нос и что-то здесь неладно. Решить, каково это ему и можно ли здесь получить определенное удовольствие, мужчина не в состоянии — и такое положение тоже может длиться вечно. Но при этом очевидно что тот, кого нет, не может никого водить за нос. Тем самым второе низовое мужское высказывание также оказывается ложью.Я создал женщину (И/Л)(Женщины не существует) (ложь)Я есть (истина)Женщина реально существует (ложь)(Женщина меня дурачит) (ложь)Меня нет (истина)Итак, мы отчетливо видим, что в каждом из случаев истина оказывается на стороне Ж- высказываний, тогда как мужская пропозиция в лучшем случае является в отношении истинности подвешенной. При этом, конечно, не является случайностью, что в наиболее выигрышном положении для мужской стороны остается именно первая реплика — та, с которой все и началось. Истина она или ложь — мы так и не решили, и при данном раскладе решить просто не можем.Но так или иначе перевес оказался впечатляющим, и в этом смысле интересно бросить последний взгляд на ту непоколебимую фантазматическую уверенность сообщества, согласно которой женщина всегда только лжет и увиливает. Теперь, когда мы дали женскому высказыванию основательный пропозициональный анализ, становится видно, что женская речь предстает просто образцом правдивости.Но тогда что именно позволяет ей быть таковым? Пока никакого основания для гарантированного продолжения этой правдивости мы не вывели — все сложилось на нити индуктивного анализа, штучной сборки высказываний. Тем не менее, предоставить данный гарант мы это можем на примере предельно щекотливой ситуации, которая касается возможности метавысказывания лжи и в разрешении которой Лакан видел ключ к желанию. Именно в случае женского высказывания знаменитый парадокс «Я лгу, что я лгу» получает тот смысл, который и видит в нем «наивное», «допарадоксальное» сознание, верящее пропозицио-нальным таблицам и не принимающее «невозможное логи-ческое положение» в расчет. И действительно, когда такая вещь попадает в область женской речи, она оказывается подтверждением этого наивного расклада: ложь про ложь, т.е. не-ложь дает истину. «Раз уж про то, что я лгу, я сказала просто так, чтобы вам потрафить, то знайте — на деле я предъявила вам сейчас чистую правду».Объясняется эта «удача истины» тем, что за эффект парадокса здесь ответственен отнюдь не «состав» высказывания. Эту ответственность берет на себя именно его «место», которое по сути сам «акт» и есть («ты говоришь мне это, но что ты на самом деле своей речью хочешь сделать? — спрашивает Жижек, чтобы научить нас эти две вещи различать). Но как раз этого места у женщины нет, ибо у нее нет положения, из которого сама актность была бы ей доступна. Акт — как для «мужской», так и для «женской» речи — всегда оказывается на стороне мужского фантазма-тического заявления — и это его в итоге и губит, поскольку акт немедленно вступает в двусмысленные отношения с содержанием, так или иначе подводя дело к «лжи». Но одно лишь содержание — и это совершенно очевидно — не лжет никогда, если мы конечно не сделаем глупость и не кинемся сравнивать его с «внешней действительностью». Там же, где содержание само обладает «действительностью», оно не может лгать, если его акт отчужден, отброшен, не прибыл на место в качестве свидетеля, способного содержательную речь опровергнуть. Таким образом, «женщина» и «ложь» — это действительно две совершенно несовместимые вещи. Только одно ограничивает те чудесные возможности, которые как будто бы здесь открываются. Вся правда, которую «женщина» говорит, касается только самой «женщины». Так что вопрос использования этого кладезя истинности остается открытым.

Статья Отто Кернберг “ДОЛГОВРЕМЕННЫЕ ОТНОШЕНИЯ У НАРЦИССИЧЕСКИХ ПАЦИЕНТОВ”

Нередко пара, в которой оба партнера имеют нарциссическую личностную структуру, вполне может найти способ совместного существования, удовлетворяющий потребности в зависимости с обеих сторон и обеспечивающий условия для социального и экономического выживания. Пусть в эмоциональном смысле отношения могут быть пусты, но определенная степень взаимной поддержки, взаимного использования и/или удобства может делать их стабильными. Их прочность в этом случае обусловливается общими сознательными представлениями о социальных ролях своих и партнера, финансовыми факторами, принадлежностью к определенной культурной среде и заинтересованностью в детях. Однако зачастую происходит бессознательное оживление прошлых объектных отношений. Воспроизведение отношений между фрустрирующей, холодной, отвергающей матерью и обиженным, завистливым, мстительным ребенком посредством взаимной проективной идентификации может разрушить сексуальную жизнь, подтолкнуть к отыгрыванию “треугольных” отношений и поставить под угрозу связи с окружающим социумом. Если один из партнеров достигает необычайного успеха или терпит чрезмерную неудачу, бессознательная конкуренция между ними может привести к краху отношений. Как я уже утверждал выше, гипертрофированная доэдипова зависть оказывает значительное влияние на переход в эдипову стадию. Бессознательная зависть к матери превращается в бессознательную зависть к эдиповой паре. Собственный брак “нарцисса” становится бессознательной копией отношений эдиповой пары, которые должны быть разрушены.
Бессознательная зависть соединяется с виной по поводу занятия места эдиповых родителей. “Анализация” эдиповых отношений – то есть их регрессивное повреждение и разрушение путем бессознательного символического погружения в экскременты – может выражаться в неустанных попытках разрушать все хорошее и ценное, что есть в другом человеке, в себе и в отношениях (Шассге-Смиржель, 1984b). Конфликт нарциссических сил, действующий в направлении разрушения отношений, и отчаянный поиск партнерами дороги назад, друг к другу – все это обычно отыгрывается в их сексуальных отношениях. Нарциссическое обесценивание нередко лишает способности воспринимать партнера как эротически привлекательного. И даже в том случае, когда сексуальные отношения пока сохраняются, способность испытывать возбуждение и заниматься сексом отнюдь не ограждает партнеров от сознания отчуждения между ними. Более того, продолжающиеся при таких обстоятельствах сексуальные отношения могут усугубить травматичность ситуации и привести к ухудшению отношений. Но если идеализация, являющаяся компонентом нормальных сексуальных отношений, еще остается в достаточной мере доступной, так что совместное переживание сексуального возбуждения и оргазма ощущается и коммуницируется как поиск не только удовольствия, но также слияния, прощения, доверия и зависимости, как выражение благодарности и любви, дополняющих желание удовольствия, – в этом случае сексуальные контакты еще несут некоторую надежду. Сохранившаяся способность к идеализации, что является частью отношений любви, может вначале принимать форму идеализации поверхности тела партнера. Собственно говоря, одним из ранних эффектов толерантности амбивалентности – признания собственной агрессии по отношению к другому и начала переживания чувства вины и озабоченности по этому поводу – может быть возрождение постоянного ощущения высокой ценности тела другого и реагирования на него. Одна из сложнейших ситуаций нарциссических объектных отношений связана с взаимным влечением индивидуумов с синдромом злокачественного нарциссизма (Кернберг, 1989b) с мощными разрушительными и саморазрушительными стремлениями и тенденцией к паранояльному и/или антисоциальному поведению.
Поскольку сильная, диффузная, направленная на себя агрессия, нарциссическая и примитивная мазохистическая психопатология могут комбинироваться, в отношениях партнеров возможны разные степени эксплуатации и дурного обращения по отношению к другому, а также пренебрежения и дурного обращения по отношению к себе. Например, женщина с хроническими суицидальными тенденциями, не способная переживать влюбленность или сколько-нибудь глубокие внутренние обязательства по отношению к другому, увлеклась мужчиной, чей интерес к ней дал ей защиту от ужасного чувства одиночества и чьи нетребовательность и готовность удовлетворять ее делали эти отношения для нее комфортными. Однако еще одним качеством этого мужчины было его грубое пренебрежение своим физическим здоровьем, несмотря на то, что он страдал потенциально угрожающей его жизни болезнью, требующей постоянной медицинской заботы. Саморазрушительные паттерны в работе, безразличие обоих к долговременным последствиям неадекватного рабочего функционирования объединяли их на основании того, что при психоаналитическом исследовании прояснилось как бессознательная очарованность гетеросексуальным воспроизведением собственного грандиозного и саморазрушительного Я. И только психоаналитическая психотерапия женщины привела в конце концов к изменениям в этом взаимно деструктивном альянсе. Возможно, самой драматичной иллюстрацией соединения эдиповых и преэдиповых конфликтов в детерминации нарциссических любовных отношений является развитие обратной триангуляции. Действующим лицом обычно является мужчина, преуспевающий в определенной социальной, культурной или профессиональной сфере и женатый на женщине, по общему мнению, безупречной и признаваемой таковой ее мужем. У них есть дети, по отношению к которым оба родителя заботливы и ответственны. У мужчины также есть любовница, обычно из другой социальной, культурной или профессиональной среды. Женщины знают друг о друге и, похоже, страдают от этой ситуации. При этом у мужчины имеется множество шансов попасть в неудобное положение – отношения с обеими женщинами вторгаются в его деловую, профессиональную, социальную или политическую жизнь. Сам он в своих колебаниях между преданностью одной и другой женщине выглядит несчастливым и растерянным. Друзья, коллеги, партнеры по бизнесу и профессионалы в сфере психического здоровья рекомендуют ему психотерапию, и нередко этот человек следует совету, демонстрируя добрую волю и готовность иметь дело с ситуацией, явно находящейся вне его контроля.
В процессе психоаналитического исследования, как правило, выявляется тяжелая нарциссическая психопатология, характеризующаяся тотальной расщепленностью в отношениях пациента с женщинами. В конкретном взаимодействии с одной из них или обеими обычно преобладает любовь, агрессия же скрыто выражена в садистическом элементе оставления обеих женщин, который в большинстве случаев затенен интенсивно переживаемой или декларируемой виной. Исходная эдипова конкуренция за мать между сыном и отцом здесь как бы перевернута: мужчина – обольстительно ребячливый сын, предмет конкуренции двух женщин. Расщепление образа матери на десексуализированную жену-мать и сексуально возбуждающую, но эмоционально обесцененную любовницу отличается от исключительно эдипово обусловленного расщепления. Доэдиповы детерминанты проявляются в ребячливых, зависимых, скрыто эксплуататорских отношениях нарциссического мужчины с обеими женщинами, в его негодовании и переживании попранных прав в случаях, когда их нужды не до конца совпадают с его собственными, и в неспособности поддерживать те или другие отношения в течение длительного времени без компенсаторных отношений с другими женщинами. Тот же паттерн можно наблюдать у женщин, испытывающих необходимость в одновременном и постоянном ухаживании со стороны двух или более мужчин. Иногда такие обстоятельства вызывают истинное отчаяние и стремление найти разрешение проблемы в лице кого-то, кто должен соединить в себе двух личностей противоположного пола. Чаще, однако, дело приходит к тому, что внешние социальные давления приводят этих людей в терапию; по моему опыту, прогноз в основном зависит от того, является ли терапия попыткой создания бессознательного алиби для увековечения отношений или попыткой освободиться из заточения. В наилучшем случае нарциссический пациент, преследуемый тревогой и виной, связанной с фрустрированием обеих женщин и скрытым нападением на них, искренне заинтересован в терапии. Тяжелая нарциссическая патология у одного или обоих партнеров обычно требует психоаналитической терапии, в противоположность случаям, когда конфликт пары сам по себе сильнее нарциссических трудностей одного или обоих партнеров или когда он оттесняет эти индивидуальные проблемы на задний план. Мотивация к терапии является решающим фактором, так как такие пациенты нуждаются в сложном и длительном анализе. Эта мотивация и степень, в которой патология пары может быть полностью отыграна и проработана в переносе, по моему опыту, представляют собой наиболее важные прогностические факторы.
Многим нарциссическим пациентам необходимо неоднократно пережить крах идеализации и любовных отношений, прежде чем они обеспокоятся собой в достаточной мере, чтобы мотивироваться на аналитическую терапию. Поэтому терапия 40—50-летних пациентов имеет лучший прогноз, чем более молодых. С другой стороны, пациенты с тяжелой нарциссической патологией нуждаются в ранней терапии, чтобы предотвратить крушение их профессиональной жизни, а также любовных отношений. Я тщательно исследовал отношения в парах под влиянием нарциссической патологии у одного или обоих партнеров и в парах с минимальной нарциссической патологией. Выдвижение на первый план нарциссической патологии ведет к опасности чрезмерного акцентирования ее деструктивных эффектов. Точно так же, придание слишком большого значения непатологическим отношениям может вести к преувеличению идеального или идеализированного аспекта в любовных отношениях. Позвольте мне завершить свое описание указанием на множество путей переплетения патологического и непатологического начал. Неоднократные встречи с негативными последствиями нарциссической патологии могут иметь позитивные эффекты, и взаимодействия между партнерами, идущие вразрез с бессознательными ожиданиями и воспроизведениями прошлых конфликтов, могут быть целительными, нейтрализуя действие проективных идентификаций и всемогущего контроля, так же как повторявшихся воспроизведений пораженческого поведения. В целом, признание амбивалентности – наиболее общий знаменатель признаков растущего осознания пациентом собственного вклада в свои конфликты и фрустрации. Психологическому улучшению сопутствуют глубокие сожаления, в процессе которых пациент может признать и проработать агрессию, так же как желание исправить ее последствия и восполнить ущерб, нанесенный ею в реальности или в фантазии. Такие целительные процессы могут иметь место и в обычной жизни, вне терапевтических ситуаций. Примером служит случай одной нарциссической женщины с долгой историей эксплуататорских отношений с властными мужчинами и ведущей жизнь, свидетельствующую об эгоцентризме и самовозвеличивании. После многолетних и безуспешных попыток забеременеть она наконец стала матерью.
Когда пациентка узнала, что ее сын страдает болезнью, которая завершится смертью в раннем детстве, ее первоначальный гнев на то, что она воспринимала как жестокую и несправедливую судьбу, сменился безоглядной преданностью этому ребенку. Поставив заботу о нем выше своей социальной, профессиональной и личной жизни, она впервые почувствовала себя в согласии с собой и миром. Ее полная самоотдача ребенку отражала одновременно и нарциссическое вложение в него, и то, что можно назвать альтруистическим отказом от себя с мазохистическими импликациями. Соединение нарциссических и мазохистических черт в ее самопожертвовании повлияло также на отношения этой женщины с другими значимыми людьми и привело к радикальному пересмотру своей позиции по отношению к мужчинам. Эта констелляция, кроме того, освободила ее от необходимости поддерживать идеализированное представление о самой себе как основу для самоуважения. После смерти ребенка она впервые смогла установить отношения с мужчиной, в которых были и взаимность, и преданность. Иногда выбор партнера связан с попыткой излечить собственную индивидуальную патологию. Мужчина с нарциссическим самовозвеличиванием, цинично обесценивающий приверженность этическим нормам, с гедонистическим и эгоцентрическом мировосприятием, может избрать женщину, которая глубоко предана этическим нормам и для которой очень важны подобные ценности у других. Увлекшись такой женщиной и поддавшись соблазну попирания ее ценностей, компульсивно воспроизводя таким образом свои нарциссические конфликты, этот мужчина, вполне возможно, одновременно отыгрывает бессознательную надежду па ее моральный триумф над его цинизмом. Таким образом, системы Эго-идеала пары и бессознательные прошлые конфликты могут давать начало целительным усилиям.

Статья. Славой Жижек “ОТ HOMO SUCKER К HOMO SACER”

Опасность, навлекаемая Западом в «войне с террором», опять-таки ясно осознавалась Честертоном, который на последних страницах своей «Ортодоксии», наивысшего образца католической пропаганды, указал на фундаментальный тупик псевдореволюционных критиков религии. Они начинают с осуждения религии как силы угнетения, которая угрожает человеческой свободе; однако в борьбе с религией они вынуждены отказаться от самой свободы, принося, таким образом, в жертву именно то, что они хотели защитить — окончательной жертвой атеистического теоретического и практического неприятия религии является не религия, но сама свобода, которой будто бы угрожает религия. Мир атеистического радикала, лишенный связи с религией, представляет собой серый мир эгалитарного террора и тирании: «Люди, начинающие борьбу против церкви во имя свободы и гуманности, губят свободу и гуманность, лишь бы биться с Церковью…. Я знаю человека, который так хотел, чтобы душа не жила после смерти, что стал отрицать свою, нынешнюю жизнь. … Я знавал людей, которые доказывали, что нет Божьего суда, отрицая человеческий суд. … Мы не хвалим, мы едва можем понять фанатика, который крушит этот мир из любви к другому. Но что можно сказать о фанатике, который губит этот мир из ненависти к другому? Он жертвует жизнью людей, чтобы опровергнуть существование Бога. Он приносит жертву не на алтарь — он приносит ее для того, чтобы доказать, что алтарь не нужен, престол пуст. … Их восточные сомнения в существовании личности не лишают нас загробной жизни, но делают неполной и невеселой жизнь на земле. … Секуляристы не уничтожили божественных ценностей, но (если это может их утешить) поколебали ценности земные».[37] Первое, что следует сегодня к этому добавить: то же относится и к самим защитникам религии — сколько фанатичных защитников религии начинало с яростных нападок на современную светскую культуру и заканчивало отречением от самой религии (утратив всякую осмысленность религиозного опыта). И разве, точно таким же образом, либеральные воители, столь напряженно борющиеся с антидемократическим фундаментализмом, не отрекаются от самих свободы и демократии, если только они могут бороться с террором? Они с такой страстью доказывают, что нехристианский фундаментализм — это главная угроза свободе, что они уже готовы вернуться к принципу, согласно которому нам следует ограничить нашу свободу здесь и сейчас в наших будто бы христианских обществах.
Если «террористы» готовы разрушить этот мир из любви к другому, то наши борцы с террором готовы разрушить свой собственный демократический мир из ненависти к мусульманскому другому. Олтер и Дершовиц столь сильно любят человеческое достоинство, что готовы узаконить пытку — предельную деградацию человеческого достоинства — чтобы защитить его… Не относится ли то же самое к постмодернистскому пренебрежению большим идеологическим Делом, к представлению о том, что в нашу постмодернистскую эпоху вместо того, чтобы пытаться изменить мир, мы должны заново открывать самих себя, весь свой мир целиком, вовлекать себя в новые формы (сексуальные, духовные, эстетические…) субъективных практик? Как выразился Ханиф Курейши в интервью по поводу своей «Интимности»: «Двадцать лет назад политическими были попытки совершить революцию и изменить общество, тогда как сейчас политика сводится к двум телам, занимающимся любовью в туалете, которые способны оживить весь мир»… Когда сталкиваешься с подобными утверждениями, нельзя не вспомнить старый урок критической теории: когда мы пытаемся уберечь аутентичную интимную сферу частного (sphere of privacy) от бешеной атаки инструментального/объективированного «отчужденного» социального обмена, само частное превращается в полностью объективированную «овеществленную» сферу. Уход в частное, принимая формулы частной аутентичности, распространяемые современной культурной индустрией — от получения уроков духовного просветления и следования самым последним культурным и иным модам до занятий бодибилдингом и бегом трусцой. Окончательная истина ухода в частную сферу — публичные исповеди в интимных секретах на телешоу. Выступая против такого рода уединенности, следует подчеркнуть, что сегодня единственный способ вырваться из-под давления «отчужденного» овеществления — это изобретение новой коллективности. Сегодня — более чем когда бы то ни было — актуален урок романов Маргарит Дюрас: способ — единственный способ — иметь и осуществлять глубокие личные (сексуальные) отношения не в том, чтобы пара просто смотрела друг другу в глаза, позабыв об окружающем мире, но в том, чтобы, держась за руки, вместе смотреть куда-то в сторону, в третью точку (Дело, за которое они оба борются, которым они увлечены). Окончательный итог глобальной субъективации состоит не в том, что «объективная реальность» исчезает, но в том, что сама наша субъективность исчезает, превращается в глупую причуду, тогда как социальная реальность продолжает свой бег. Возникает соблазн перефразировать здесь знаменитый ответ следователя Уинстону Смиту, сомневавшемуся в существовании Старшего Брата («Вы не существуете!»[38]): подходящий ответ на постмодернистское сомнение в существовании идеологического большого Другого — самого субъекта не существует…
Неудивительно, что в нашу эпоху, главная установка которой лучше всего сформулирована в названии недавнего бестселлера Филиппа МакГроу «Кое-что о себе», дающего нам урок того, как «перевернуть вашу жизнь вверх дном», находит свое логическое дополнение в книгах с названиями вроде «Как исчезнуть полностью» — руководствах о том, как стереть все следы своего предшествующего существования и «заново изобрести» себя целиком.[39] Именно здесь следует провести различие между истинным дзен и его западной версией: подлинное величие дзен не в том, что его нельзя сводить к «внутреннему пути» в «истинное Я»; цель дзенской медитации полностью противоположна — тотальное опустошение Я, признание того, что нет никакого Я, нет никакой «внутренней истины», которую нужно найти. Вот почему подлинные учителя дзен совершенно справедливо толкуют основное послание дзен (освобождение состоит в утрате Я, в непосредственном слиянии с изначальной Пустотой) как идентичное крайней военной верности, незамедлительному исполнению приказов и выполнению долга без анализа Я и его интересов, то есть утверждая, что стандартное антимилитаристское клише о солдатах, которых муштруют для того, чтобы добиться глупой субординации, изображая их в виде слепых марионеток, тождественно дзенскому просветлению. Вот как Ишихара Суммие изложил этот вопрос в почти альтюссерианских терминах акта интерпелляции, который захватывает субъекта непосредственно, минуя истерические колебания или сомнения: «Дзен весьма своеобразно относится к необходимости не застопоривать сознание. Как только ударишь по кремню, разлетаются искры.
Между этими двумя событиями нет и малейшего промежутка. Если приказано смотреть вправо, нужно посмотреть вправо так же быстро, как вспыхивает молния. … Если названо имя, например, «Уемон», нужно просто ответить «Да» и не задерживаться для раздумий, почему было названо это имя. …Я верю, что, если призывают умереть, не должно быть ни капли волнения».[40] Вместо того чтобы осуждать такую позицию как чудовищное извращение, нужно увидеть в ней признак того, чем подлинный дзен отличается от усвоенного Западом, вновь и вновь вписывающего его в матрицу «открытия истинного Я». Логика «внутреннего пути», когда ее доводят до конца, ставит нас перед пустотой субъективности и таким образом принуждает субъекта принять свою полную десубъективацию; парадоксальный паскалевский вывод из этой радикальной версии дзен состоит в том, что, раз не существует никакой внутренней субстанции религии, сущность веры — это совершенный декорум, подчинение ритуалу как таковому. Западный буддизм не готов принять, таким образом, то, что последней жертвой «пути к своему Я» является само это Я. И, более широко, не этот ли самый урок дает и «Диалектика Просвещения» Адорно и Хоркхаймера? Последней жертвой позитивизма являются не путанные метафизические понятия, а сами факты; радикальное стремление к секуляризации, обращение к нашей мирской жизни преобразует саму эту жизнь в «абстрактный» анемичный процесс — и нигде нельзя лучше ощутить эту парадоксальную инверсию, кроме работ де Сада, в которых необузданное утверждение сексуальности, лишенной последних крупиц духовного превосходства (transcendence), превращает саму сексуальность в механическое упражнение без какой бы то ни было подлинной чувственной страсти. И разве нельзя ясно увидеть подобную инверсию в тупике сегодняшних Последних Людей, «постмодернистских» индивидов, отвергающих все «высшие» ценности как террористические и посвящающих свою жизнь выживанию, жизни, наполненной все более и более изысканными и искусственно стимулируемыми/возбуждаемыми маленькими удовольствиями? Постольку поскольку «смерть» и «жизнь» означают для Павла две экзистенциальные (субъективные) позиции, а не «объективные» факты, полностью оправданным будет задать тот же самый вопрос Павла: кто же сегодня на самом деле жив?[41]
Что, если мы «на самом деле живы» только тогда, когда рискуем собой с чрезмерной интенсивностью, которая ставит нас за рамки «простой жизни»? Что, если тогда, когда мы сосредотачиваемся на простом выживании, даже если оно оценивается как «приятное времяпрепровождение», мы в конечном итоге упускаем саму жизнь? Что, если палестинский бомбист-самоубийца в тот момент, когда он подрывает себя (и других), является в эмоциональном смысле «более живым», чем американский солдат, поглощенный войной за экраном компьютера в сотнях миль от врага, или нью-йоркский яппи, бегущий трусцой вдоль Гудзона, чтобы сохранить свое тело в форме? Или, в терминах психоаналитической клиники, что, если истеричка по-настоящему жива в постоянном неумеренном провоцировании сомнений в своем существовании, тогда как обсессивный невротик — подлинный образчик выбора «жизни в смерти»? То есть, не состоит ли основная цель его навязчивых ритуалов в том, чтобы «вещь» не случилась, эта «вещь», являющаяся избытком самой жизни? Разве не является катастрофой, которой он боится, тот факт, что с ним, в конце концов, что-то действительно случается? Или, в терминах революционного процесса, что, если различие, отделяющее эпоху Ленина от сталинизма, вновь проходит между жизнью и смертью? Существует, несомненно, одна маргинальная черта, характеризующая этот вопрос: фундаментальная позиция сталинистского коммуниста состоит в том, чтобы следовать правильной линии партии против «правого» и «левого» уклонов, короче, следовать безопасному среднему курсу; в полную противоположность ей для подлинного ленинизма существует только один уклон, центристский — «безопасная игра», оппортунистическое уклонение от риска ясного и избыточного «занятия стороны». (Скажем, не было никакой «глубинной исторической необходимости» во внезапном переходе советской политики от «военного коммунизма» к «новой экономической политике» в 1921 году — это был именно отчаянный стратегический зигзаг между левой и правой линией, или, как выразился в 1922 году сам Ленин, большевики сделали «все ошибки, которые только были возможны»). Это избыточное «занятие стороны», этот постоянный дисбаланс зигзага являются, в конечном счете, самой (революционной политической) жизнью: для лениниста основным именем контрреволюционных правых является сам «центр», страх внести радикальный дисбаланс в социальное здание. Таким образом, здесь имеет место совершенно ницшеанский парадокс о том, что главнейшей потерей от этого мнимого утверждения Жизни против всякого трансцендентного Дела становится сама реальная жизнь. Жизнь, «стоящей, чтобы ее прожить», делает именно избыток жизни: осознание того, что существует нечто, ради чего можно рисковать жизнью (мы можем называть этот избыток «свободой», «честью», «достоинством», «автономией» и т. д.). Только тогда, когда мы готовы взять на себя этот риск, мы на самом деле живы. Честертон выразил эту идею по отношению к парадоксу смелости: «Солдат, окруженный врагами, пробьется к своим только в том случае, если он очень хочет жить и как-то беспечно думает о смерти. Если он только хочет жить — он трус и бежать не решится. Если он только готов умереть — он самоубийца; его и убьют. Он должен стремиться к жизни, яростно пренебрегая ею; смелый любит жизнь, как жаждущий — воду, и пьет смерть, как вино».[42] «Постметафизическая» позиция выживания у Последних Людей завершается анемичным зрелищем скучно тянущейся жизни как ее собственной тени. Именно в этом диапазоне следует рассматривать растущее сегодня отрицание смертной казни: нужно суметь увидеть скрытую «биополитику», которая поддерживает это отрицание.
Те, кто утверждают «святость жизни», защищая ее от угрозы трансцендентных сил, паразитирующих на ней, приходят к «контролируемому миру, в котором мы будем жить безболезненно, благополучно — и скучно»,[43] к миру, в котором ради его официальной цели — долгой радостной жизни — наложен запрет или строгий контроль на все действительные удовольствия (курение, наркотики, пища…). «Спасти рядового Райана» Спилберга — самый последний пример этого выживальческого отношения к смерти с его «демистифицированным» преподнесением войны как бессмысленной резни, которую ничто не способно оправдать, — по существу, он предлагает наилучшее оправдание военной доктрины «без-потерь-с-нашей-стороны» Колина Пауэлла. Следовательно, здесь нас не должны сбивать с толку открытый расистский христианский фундаментализм «защиты Запада» и терпимая либеральная версия «войны с террором», которая, в конечном счете, хочет спасти от фундаменталистской угрозы самих мусульман: важно, что, несмотря на их различия, они попадаются в одну и ту же саморазрушительную диалектику. И именно на фоне этого основного изменения в «биополитике» следует рассматривать ряд недавних политических заявлений, которые не могут не показаться своеобразными фрейдистскими оговорками. Когда журналисты задали вопрос о целях американских бомбардировок Афганистана, Дональд Рамсфельд однажды просто ответил: «Хорошо, для того, чтобы убить как можно больше солдат Талибана и членов Аль-Каиды». Это заявление не столь уж самоочевидно, как может показаться: обычно цель военных действий состоит в том, чтобы выиграть войну, заставить врага сдаться, и даже массовые разрушения, в конечном счете, являются средством для достижения этой цели… Проблема тупого заявления Рамсфельда, равно как и других подобных феноменов вроде сомнительного статуса афганских заключенных в Гуантанамо, состоит в том, что они, по-видимому, прямо указывают на различение Агамбена между полноправным гражданином и homo sacer, который хотя и является живым человеком, но не входит в политическое сообщество. А каков статус Джона Уолкера, «американского талиба»? Его место в американской тюрьме или среди заключенных из Талибана? Когда Дональд Рамсфельд определяет их как «незаконных участников боевых действий» (в отличие от «обычных» военнопленных), это означает не просто то, что они объявлены вне закона из-за их преступной террористической деятельности: когда американский гражданин совершает тяжкое преступление (например, убийство), он остается «законным преступником»; различение между преступниками и не преступниками не покрывается различением между «законными» гражданами и теми, кого во Франции называют sans papiers. Исключенными являются не только террористы, но еще и те, кто получают гуманитарную помощь (руандийцы, боснийцы, афганцы…): сегодняшний Лото sacer — это привилегированный объект гуманитарной биополитики, это тот, кто лишен всей своей человечности посредством покровительственной заботы о нем. Следовательно, нужно признать парадокс, что концентрационные лагеря и лагеря беженцев для поставок гуманитарной помощи — это два лика, «человеческий» и «нечеловеческий», одной и той же социо-логической формальной матрицы. В обоих случаях уместна шутка из «Быть или не быть» Любича: когда задавался вопрос о немецких концентрационных лагерях в оккупированной Польше, «концентрационный лагерь Эрхардт» раздраженно отвечал — «Мы концентрируем, а поляки разбивают лагерь».[44]
В обоих случаях население сводится к объекту биополитики. Таким образом, не достаточно просто перечислить перечень фигур сегодняшнего homo sacer: les sans papiers во Франции, обитатели favelas в Бразилии, афро-американские гетто в Соединенных Штатах и т. д. и т. п. Безусловно, важно дополнить этот перечень с гуманитарного края: возможно, те, кто рассматриваются как получатели гуманитарной помощи, являются сегодня фигурой homo sacer. Окончательное подтверждение этой логики homo sacer произошло тогда, когда в начале марта 2002 года остатки сил Талибана и Аль-Каиды изумили американцев и их союзников свирепой обороной, заставив их на время отступить и даже подбив американский вертолет, чем был нарушен священный принцип войны без потерь. Поистине странным в сообщениях об этих событиях в американских средствах массовой информации было то, что они не скрывали своего удивления по поводу того факта, что Талибан давал отпор, как если бы последним доказательством того, что они на самом деле являются преступными террористами было то, что, когда по ним ведут огонь, они отстреливаются… Та же самая трудность ясно различима в сообщениях с оккупированного Западного берега: когда израильская армия при проведении того, что сам Израиль изображает в виде военной операции, нападает на силы палестинской полиции и систематически уничтожает палестинскую инфраструктуру, их сопротивление расценивается как доказательство того, что мы имеем дело с террористами. Этот парадокс вписан в само понятие «войны с террором» — странная война, в которой врага превращают в преступника, если он просто обороняется и ведет ответный огонь. Таким образом, появляется новое существо, которое не является ни вражеским солдатом, ни уголовным преступником: террористы Аль-Каиды — это не вражеские солдаты, они — «незаконные участники боевых действий»; но они также не являются простыми преступниками, то есть Соединенные Штаты выступают против представления о том, что бомбардировки Всемирного торгового центра должны рассматриваться как аполитичные преступные деяния. Короче говоря, в облике Террориста, которому объявлена война, появляется именно фигура политического Врага, исключенного из политического пространства. Это другой аспект нового глобального порядка: мы больше не ведем войну в старом смысле регламентированного конфликта между суверенными государствами, в котором используются определенные правила (обращения с пленными, запрета некоторых видов оружия и т. д.). Остается два типа конфликтов: или борьба между группами homo sacer, то есть «этно-религиозные конфликты», нарушающие универсальные права человека, которые не считаются настоящей войной и предусматривают «гуманитарное пацифистское вмешательство» западных держав, или прямые нападения на США и других представителей нового глобального порядка, когда мы вновь имеем дело не с настоящей войной, а просто с «незаконными участниками боевых действий», преступно сопротивляющимися силам универсального порядка. Во втором случае нельзя даже представить себе нейтральную гуманитарную организацию вроде Красного Креста, являющуюся посредником между воюющими сторонами в организации обмена пленными и т. д.: одна сторона в конфликте (глобальные силы во главе с США) уже берет на себя роль Красного Креста — она считает себя не одной из воюющих сторон, но посредничающим агентом мира и глобального порядка, который подавляет редкие бунты и одновременно обеспечивает поставки гуманитарной помощи «местному населению». Возможно, элементарный образ обращения с «местным населением» как с homo sacer таков: летящий над Афганистаном американский военный самолет — и никто не знает, что он сбросит — бомбы или тюки с продовольствием… Это странное «совпадение противоположностей» достигло своего пика тогда, когда в апреле 2002 года Харальд Нэшвик, член правого крыла норвежского парламента, выдвинул Джорджа Буша и Тони Блэра в качестве кандидатов на Нобелевскую премию мира, сославшись на их решающую роль в «войне с террором» как важнейшей угрозой миру сегодня — старый оруэлловский лозунг «Война — это Мир», в конце концов, становится реальностью. Возможно, величайшая ирония ситуации состоит в том, что «побочным эффектом» реакции Запада стало фокусирование внимания на тяжелом положении афганских беженцев и вообще на катастрофической ситуации с продовольствием и здравоохранением в Афганистане. Иногда даже кажется, что военные действия против Талибана представляют собой средство, гарантирующее безопасные поставки гуманитарной помощи. Таким образом, больше нет противоречия между войной и гуманитарной помощью: они настолько взаимосвязаны между собой, что одно и то же вмешательство может действовать одновременно на двух уровнях. Свержение режима талибов преподносится как часть стратегической помощи народу Афганистана, притесняемому Талибаном, — как сказал Тони Блэр, «возможно, мы должны будем бомбить Талибан, чтобы обеспечить поставки и распределение продовольствия».[45] Не являемся ли мы в таком случае свидетелями возрождения старого различения между правами человека и правами гражданина?
Существуют ли права всех членов человечества (которые следует соблюдать и в случае с Лото sacer) и более узкие права граждан (тех, чей статус регламентирован законом)? Что, если, однако, сделать из этого более радикальный вывод? Что, если подлинная проблема в не хрупком статусе исключенных, а скорее в том факте, что на самом элементарном уровне все мы являемся «исключенными» в смысле нашего наиболее элементарного, «нулевого», положения как объектов биополитики и что возможные политические и гражданские права даруются нам вторичным жестом, в соответствии с биополитическими стратегическими соображениями? Что, если это является конечным последствием понятия «постполитики»? Однако проблема развертывания Агамбеном понятия homo sacer состоит в том, что оно вписано в линию «диалектики Просвещения» Адорно-Хоркхаймера или дисциплинарной власти и биовласти Мишеля Фуко: темы прав человека, демократии, правления закона и т. д. сводятся, в конечном счете, к обманчивой маске дисциплинарных механизмов «биовласти», наивысшим выражением которой стали в двадцатом веке концентрационные лагеря. Основной выбор, по-видимому, состоит здесь в выборе между Адорно и Хабермасом: является ли современный проект (политической) свободы фальшивой видимостью, «истина» которой — субъекты, утратившие последние крупицы автономии в своем погружении в позднекапиталистический «управляемый мир», или же «тоталитарные» явления просто свидетельствуют о том факте, что политический проект модерна остался незавершенным? Однако все ли пространство охватывает этот выбор между «пессимистическим» историко-политическим анализом, указывающим на приближение конца (сегодняшнее общество как общество, в котором сам разрыв между политической жизнью и простой жизнью исчезает, а контроль и управление «простой жизнью» открыто провозглашается сущностью самой политики), и «более оптимистическим» подходом, который воспринимает «тоталитарные» явления как случайные «отклонения» от проекта Просвещения, как симптоматическую точку, в которой выясняется «истина» последнего? Что, если они представляют собой две стороны одной монеты, основанной на подавлении/исключении одной и той же травматической детали. «Тоталитарное» понятие «управляемого мира», в котором само переживание субъективной свободы есть внешняя форма подчинения дисциплинарным механизмам, в конечном счете, является непристойной фантазматической изнанкой «официальной» публичной идеологии (и практики) индивидуальной автономии и свободы: вторая должна сопровождаться первым, ее темным непристойным дополнением, которое не может не напомнить центральный образ «Матрицы» братьев Вачовски: миллионы человеческих существ, ведущих клаустрофобную жизнь в наполненных водой колыбелях, которых оставляют в живых для того, чтобы они генерировали энергию (электричество) для Матрицы. Так что когда люди «пробуждаются» из погруженности в контролируемую Матрицей виртуальную реальность, это пробуждение оказывается не выходом в широкое пространство внешней реальности, но первой ужасающей реализацией этой отгороженности, где каждый из нас подобен плоду, погруженному в околоплодные воды… Эта крайняя пассивность есть отверженная фантазия, которая поддерживает наш сознательный опыт в качестве активных, самоутверждающихся субъектов, — это крайне извращенная фантазия, представление о том, что глубоко внутри мы являемся инструментами jouissance Другого (Матрицы), высасывающего нашу жизненную субстанцию подобно батареям. В этом и состоит загадка данного диспозитива: зачем Матрице нужна человеческая энергия? Чисто энергетическое решение, конечно, бессмысленно: Матрица легко могла бы найти другой, более надежный источник энергии, который не требовал бы чрезвычайно сложного механизма виртуальной реальности, координирующего миллионы человеческих единиц. Единственный непротиворечивый ответ таков: Матрица питается jouissance человека — мы возвращаемся здесь к лаканианскому тезису о том, что сам большой Другой, не будучи анонимным механизмом, нуждается в постоянном притоке jouissance.
Вот почему нам следует полностью изменить положение вещей, показанное «Матрицей»: то, что фильм представляет как сцену пробуждения в нашем подлинном положении, в действительности является ее полной противоположностью, самой фундаментальной фантазией, служащей опорой нашего бытия. В «Le prix du progress», одном из фрагментов, завершающих «Диалектику Просвещения», Адорно и Хоркхаймер приводят аргументацию французского физиолога девятнадцатого века Пьера Флуранса против использования хлороформа при медицинской анестезии: по утверждению Флуранса, можно доказать, что обезболивающее действует только на нейронные сети нашей памяти. Короче говоря, когда нас препарируют на операционном столе, мы в полной мере ощущаем чудовищную боль, но позже, после пробуждения, мы не помним о ней… Для Адорно и Хоркхаймера это, разумеется, совершенная метафора судьбы Разума, основанного на подавлении природного в себе: его тело, часть природы в субъекте, в полной мере ощущает боль, но именно из-за подавления субъект не помнит о ней. Так природа мстит за наше господство над ней: бессознательно мы сами оказываемся самыми главными жертвами, пытая самих себя… Нельзя ли прочесть это как совершенный фантазматический сценарий интерпассивности, Другой Сцены, в которой мы расплачиваемся за наше активное вмешательство в мир? Не существует никакого активного свободного агента без этой фантазматической опоры, без этой Другой Сцены, в которой Другой полностью манипулирует им. Быть может, карикатурная потребность топ-менеджеров, ежедневно принимающих решения о судьбе тысяч рядовых работников, играть раба госпожи в садомазохистском спектакле имеет более глубокое основание, чем может показаться… Анализу Агамбена следует придать радикальный характер, поставив под вопрос само понятие демократии, его значение: его понятие Лото sacer не должно быть разбавлено элементом радикально-демократического проекта, цель которого состоит в том, чтобы пересмотреть/переопределить границы в- и исключения, чтобы символическое пространство все шире и шире открывалось также голосам тех, кто исключены господствующей конфигурацией публичного дискурса. В этом и состоит суть того, как толкует «Антигону» Джудит Батлер: «граница, перед которой она стоит, граница, за которой нет ничего постоянного, за которой возможна любая непереводимая репрезентация, есть … след альтернативной законности, которая часто навещает скромную сферу публичного как ее скандальное будущее».[46] Антигона излагает свое притязание от имени всех тех, кто, подобно sans-papiers в сегодняшней Франции, лишены полного и определенного социо-онтологического статуса, и Батлер сама ссылается здесь на «Homo Sacer» Агамбена.[47] Вот почему не надо определять ни позицию, с которой (от имени которой) говорит Антигона, ни объект ее притязания: несмотря на ее подчеркивание уникального положения брата, этот объект не столь уж однозначен, как может показаться (разве сам Эдип не был (наполовину) ее братом?); ее позиция не просто женская, поскольку она вступает в мужское пространство публичных дел — обращаясь к Креонту, главе государства, она говорит, как и он, усваивая его власть извращенным/смещенным способом; и при этом она говорит не от имени родства, как утверждал Гегель, так как сама ее семья символизирует крайнее (инцестуозное) искажение подлинного порядка родства. Ее притязание, таким образом, смещает фундаментальные контуры Закона, того, что Закон исключает и включает. В отличие от двух главных оппонентов — не только Гегеля, но и Лакана, Батлер развивает свое толкование. У Гегеля конфликт рассматривается как внутренний по отношению к социо-символическому порядку, как трагическое расщепление этической субстанции: Креонт и Антигона символизируют две ее составляющие, государство и семью, День и Ночь, человеческий законный порядок и божественный подземный порядок. Лакан, напротив, подчеркивает, что Антигона, не символизируя родства, принимает ограниченную позицию самого установленного жеста символического порядка, невозможного нулевого уровня символизации; вот почему она символизирует влечение к смерти: и хотя она еще жива, она уже мертва по отношению к символическому порядку, исключена из социо-символических координат. В том, где у каждого возникает соблазн обратиться к диалектическому синтезу, Батлер отвергает обе крайности (гегелевское размещение конфликта в рамках социо-символического порядка; лакановское понятие Антигоны как символа идущего-до-конца, выходящего за пределы этого порядка): Антигона подрывает существующий символический порядок не просто извне его, но с утопической позиции стремления к его радикальной реартикуляции. Антигона — это «живой мертвец» не в смысле (который Батлер приписывает Лакану) вступления в загадочную область судьбы, переступания границы Закона; она — это «живой мертвец» в смысле публичного занятия позиции, не подходящей для жизни, позиции, для которой нет места в публичном пространстве — не a priori, но только по отношению к тому способу, которым это пространство структурировано в данный момент, в специфических исторических обстоятельствах. Это и есть главный довод Батлер против Лакана: сама радикальность Лакана (представление о том, что Антигона самоубийственно помещает за пределами символического порядка), подтверждение этого порядка заново, порядка установленных родственных отношений, молчаливое признание того, что исходным выбором является выбор между символическим Законом (неизменных патриархальных) родственных отношений и его самоубийственной экстатической трансгрессией. Как насчет третьего варианта: реартикуляции самих этих родственных отношений, то есть пересмотра символического Закона как совокупности определенных социальных механизмов, открытых к изменениям? Антигона говорит от лица всех подрывных «патологических» притязаний, которые жаждут того, чтобы быть допущенными в публичное пространство — однако, в том, что она отождествляет в своем прочтении с homo sacer, упускается основная суть анализа Агамбена: у Агамбена нет места для «демократического» проекта «пересмотра» границы, которая отделяет полноправных граждан от homo sacer, мало-помалу давая возможность услышать их голоса; его идея, скорее, в том, что в сегодняшней «постполитике» само демократическое публичное пространство — это маска, скрывающая тот факт, что все мы, в конечном счете, являемся homo sacer.
Означает ли это, в таком случае, что Агамбен целиком и полностью вписывается в линию тех, кто, подобно Адорно и Фуко, считают тайной целью развития наших обществ тотальное закрытие «управляемого мира», в котором все мы сводимся к статусу объектов «биополитики»? Хотя Агамбен отрицает всякий «демократический» выход, в своем детальном прочтении св. Павла он неистово подтверждает «революционное» Мессианское измерение — и если это мессианское измерение хоть что-то значит, так это то, что «простая жизнь» не является больше последним местом политики.[48] То есть приостанавливается в Мессианской позиции «ожидания конца времен» именно центральное положение «простой жизни»; в полную противоположность этому, фундаментальной чертой постполитики является сведение политики к «биополитике» в узком смысле управления и регулирования «простой жизни». Это (неверное) усвоение Агамбена — всего лишь один случай из тех, что иллюстрируют тенденцию среди американских «радикальных» преподавателей (еще более показательным, чем ситуация с Агамбеном, является здесь случай Фуко): усвоенный европейский интеллектуальный топос с его акцентом на завершении всякого освободительного демократического проекта заново переписывается в противоположном топосе постепенного частичного расширения демократического пространства. Лицевая сторона этой обманчивой политической радикализации: сама радикальная политическая практика мыслится как бесконечный процесс, который может дестабилизировать, смещать и т. д. структуру власти, не подрывая ее на самом деле. Исходная цель радикальной политики состоит в том, чтобы постепенно смещать границу социальных исключений, предоставляя исключенным лицам (сексуальным и этническим меньшинствам) возможность создания маргинальных пространств, в которых они могут артикулировать и ставить под вопрос свои идентичности. Радикальная политика, таким образом, становится бесконечной насмешливой пародией и провокацией, постепенным процессом реидентификации, в котором нет финальных побед и окончательных размежеваний. И вновь, именно Честертон выработал принципы критики этой позиции в своей оценке гильотины: «Гильотина плохая штука, одно в ней хорошо: быстрота. Нож ее — лучший ответ на любимый довод эволюционистов. «Где же именно вы проведете черту?» — спрашивают они, а мятежник ответит: «Вот здесь, между вашей головой и телом» Если надо нанести удар, надо знать, что — хорошо, что — плохо; надо верить во что-то вечное, если хочешь действовать быстро».[49] Отсюда можно понять, почему Бадью, теоретик Действия, должен обратиться к Вечности: действие мыслимо только как вмешательство Вечности во время. Историцистский эволюционизм приводит к бесконечному откладыванию, ситуация всегда слишком сложна, всегда есть несколько больше аспектов, которые следует принимать в расчет, наше взвешивание «за» и «против» никогда не окончится… В противоположность такой позиции, переход к действию связан с жестом радикального и насильственного упрощения, рассечением пресловутого гордиева узла: сверхъестественный момент, когда бесконечное размышление кристаллизуется в простом «да» или «нет». Если, в таком случае, выступая против этих неверных прочтений, мы противимся соблазну лишения понятия homo sacer его подлинной радикальности, это дает нам возможность поставить диагноз многочисленным призывам переосмыслить некоторые основные составляющие понятий человеческого достоинства и свободы, в избытке появившиеся после 11 сентября.
Яркий пример — колонка Джонатана Олтера в журнале «Ньюсвик» «Время подумать о пытках» со зловещим подзаголовком «Это новый мир, и чтобы выжить в нем, могут пригодиться старые добрые методы». После заигрывания с израильской идеей о признании законными физических и психологических пыток в случае крайней необходимости (когда нам известно, что террорист, сидящий в тюрьме, обладает информацией, которая может спасти сотни жизней) и «незаинтересованных» утверждений, вроде «некоторые пытки хорошо срабатывают», он приходит к выводу: «Мы не можем узаконить пытки; они противоречат американским ценностям. Но если мы продолжаем говорить о нарушениях прав человека во всем мире, то нам следует быть восприимчивыми к некоторым мерам в борьбе с терроризмом, вроде санкционированного судом психологического допроса. И мы должны будем подумать о передаче некоторых подозреваемых нашим менее щепетильным союзникам, даже если это выглядит лицемерием. Никто не говорил, что это будет приятно».[50] Непристойность таких утверждений очевидна. Во-первых, почему для оправдания используется нападение на Всемирный торговый центр? Разве в мире нет более страшных преступлений? Во-вторых, что нового в этой идее? Разве ЦРУ не обучало латиноамериканцев и американских военных союзников в третьем мире практике пыток десятилетиями? Это лицемерие продолжается десятилетиями… Даже цитируемый «либеральный» аргумент Алана Дершовица вызывает подозрения: «я не одобряю пытки, но если вы собираетесь применять их, следует для начала получить разрешение суда». Логика, основанная на таком принципе («Раз уж мы делаем это, давайте делать это по закону, чтобы избежать злоупотреблений!»), чрезвычайно опасна: легитимация пыток открывает возможность для новых, еще более недопустимых пыток. Когда, следуя этой логике, Дершовиц доказывает, что проведение пыток в ситуации «цейтнота» не является нарушением прав заключенного как обвиняемого (полученная информация не будет использована против него в суде; пытка — это не наказание, а способ предотвратить убийство массы людей), лежащее в основе допущение выглядит еще более тревожным: значит, следует позволить мучить людей не в наказание за что-либо, а просто потому, что они что-то знают? Почему бы тогда не узаконить пытки военнопленных, которые могут владеть информацией, способной спасти сотни жизней наших солдат? Выступая против либеральной «честности» Дершовица, нужно, следовательно, парадоксальным образом стараться сохранить видимое «лицемерие»: хорошо, можно представить, что в исключительной ситуации, столкнувшись с «заключенным, который знает» и слова которого могут спасти тысячи жизней, придется прибегнуть к пытке — однако, даже (или, скорее, именно) в таком случае безусловно решающим будет то, что никто не возведет этот чрезвычайный выбор в универсальный принцип; следуя неотвратимой жестокой настоятельности момента нужно просто делать это. Только таким способом, самой невозможностью или запретом возведения того, что мы должны были сделать, в универсальный принцип, сохраняется чувство вины, осознание недопустимости того, что мы сделали. Короче говоря, такие споры, такие призывы «быть восприимчивыми» должны служить даже для каждого подлинного либерала знаком того, что террористы побеждают. И в определенном смысле эссе, вроде олтеровского, в которых пытки не получают открытой защиты, но становятся темой для обсуждения, еще более опасны, чем прямое одобрение пыток. Хотя — по крайней мере, в данный момент — прямое одобрение пыток выглядит шокирующим и потому отвергается, простое превращение пыток в допустимую тему дискуссий позволяет нам оказывать внимание идее, сохраняя чистую совесть («Разумеется, я против пыток, но какой вред от того, что мы просто обсуждаем это!»). Такая легитимация пыток как темы дискуссий меняет фон идеологических допущений и вариантов значительно более радикально, чем их прямая защита: она полностью изменяет поле, тогда как без этого изменения прямая защита пыток оставалась бы идиосинкратической точкой зрения. Проблема здесь в фундаментальных этических основаниях: конечно, можно узаконить пытку ради получения скорой выгоды (спасение сотен жизней), но как насчет долгосрочных последствий для нашей символической вселенной? Где следует остановиться? Почему бы не пытать рецидивистов, родителей, похищающих детей у бывших супругов…? Идея о том, что, выпустив однажды джина из бутылки, пытки можно удержать на «разумном» уровне, есть худшая либеральная иллюзия — пример с «цейтнотом» вводит в заблуждение: подавляющее большинство пыток проводилось не для того, чтобы разрешить ситуацию «цейтнота», а по совершенно различным причинам (наказать или психологически сломить врага, терроризировать покоряемое население и т. д.). Всякая последовательная этическая позиция должна полностью отвергнуть такие прагматически-утилитарные рассуждения.
Возникает соблазн провести здесь еще один простой умственный эксперимент: представьте себе арабскую газету, рассказывающую о случаях пыток американских военнопленных — какой за этим последовал бы взрыв критики фундаменталистского варварства и пренебрежения правами человека! (Разумеется, следует полностью осознавать, что сама наша чувствительность к пытке, то есть идея о том, что пытка противоречит человеческому достоинству как таковому, выросла из самой идеологии современного капитализма — короче говоря, критика капитализма есть результат собственной идеологической динамики капитализма, а не нашего оценивания его при помощи каких-то внешних стандартов). Не будучи единичным случаем, обсуждение пытки продолжилось в 2002 году: когда в начале апреля американцы сумели поймать Абу Зубайда, предполагаемого заместителя командира Аль-Каиды, вопрос о том, «следует ли его пытать?», открыто обсуждался в основных средствах массовой информации. В заявлении, переданном Эн-Би-Си 5 апреля, сам Дональд Рамсфельд заявил, что для него приоритетом пользуются жизни американцев, а не права человека высокопоставленного террориста, и напал на журналистов, так беспокоящихся о здоровье Зубайда, таким образом, открыто расчистив путь для пыток; однако самым унылым зрелищем был Алан Дершовиц, который под видом либерального ответа Рамсфельду, одновременно признавая пытки допустимой темой для обсуждения, действительно спорил как законник, выступавший против истребления евреев на Ванзейской конференции. Его замечания касались двух частных вопросов: 1) случай Зубайда — это не чистый случай ситуации «цейтнота», то есть не доказано, что он действительно знает о деталях отдельной неминуемой массовой террористической атаки, которую к тому же можно предотвратить, получив от него информацию при помощи пытки; 2) пытать его пока что незаконно — чтобы сделать это, для начала нужно принять участие в общественных дебатах, а затем внести поправки в конституцию США и публично заявить о том, что в этом вопросе США больше не будут следовать Женевской конвенции, которая регулирует правила обращения с плененными врагами… Если когда-либо либерализм терпел величайшее этическое фиаско, так это в данном случае. Эта ссылка на Ванзе ни в коем случае не является риторическим преувеличением. Если верить документальной драме Эйч-Би-Оу о Ванзейской конференции, на ней присутствовал старый консервативный юрист, возмущенный тем, что подразумевалось в предложенных мерах (незаконная ликвидация миллионов евреев), он возразил: «Но ведь я был у фюрера неделю назад, и он официально заверил меня в том, что ни один еврей не пострадает от незаконных насильственных мероприятий!» Генрих Гейдрих, председательствовавший на заседании, посмотрел ему в глаза и с насмешливой улыбкой ответил: «Я уверен, что, если вы вновь зададите ему тот же самый вопрос, он даст вам вновь то же самое заверение!» Возмущавшийся судья понял суть: что нацистский дискурс работает на двух уровнях, что уровень явных формулировок дополнялся непристойной непризнанной изнанкой. Если доверять оставшимся протоколам, то в этом и состояла сущность разногласий на конференции между бескомпромиссными исполнителями и «законниками», вроде судьи, написавшего Нюрнбергские расовые законы: хотя он страстно подчеркивал, как он ненавидит евреев, он просто настаивал на том, что нет никаких законных оснований для применения обсуждавшихся радикальных мер. Для «законников» проблема состояла, таким образом, не в характере мер, еще меньше — в антисемитизме как таковом, их волновало то, что на эти меры должным образом не распространялся закон. Они боялись столкнуться с пропастью решения, не покрытого большим Другим Закона, юридической фикцией законности. Сегодня, с постполитической регламентацией жизни homo sacer, эта последняя оговорка нацистских законников исчезла: нет больше необходимости покрывать административные меры легальным большим Другим.
Неожиданным предшественником этой паралегальной «биополитики», в которой административные меры постепенно замещают правление Закона, был правый авторитарный режим Альфредо Стреснера в Парагвае 1960-70-х годов, доведший логику исключительного положения до ее неповторимой абсурдной высоты. При Стреснере Парагвай был — относительно его конституционного порядка — «нормальной» парламентской демократией со всеми гарантированными свободами; однако после того, как Стреснер заявил о том, что все мы живем при чрезвычайном положении, поскольку идет всемирная борьба между свободой и коммунизмом, полное исполнение конституции было навсегда отложено и было объявлено чрезвычайное положение. Это чрезвычайное положение приостанавливалось на один день каждые четыре года, на день выборов, чтобы можно было провести свободные выборы, которые подтвердили бы правление Колорадской партии Стреснера при большинстве в 90 % голосов, полученных его коммунистическими противниками… Парадокс в том, что чрезвычайное положение было нормальным состоянием, тогда как «нормальная» демократическая свобода была кратким предписанным исключением… Не проболтался ли этот странный режим раньше времени о наиболее радикальных последствиях тенденции, ясно различимой в наших либерально-демократических обществах после 11 сентября? Разве не стало сегодня риторикой то, что глобальное чрезвычайное положение в борьбе против терроризма легитимирует все более и более широкие приостановки законных и других прав? Зловещим в недавнем заявлении Джона Эшкрофта о том, что «террористы используют американскую свободу как оружие против нас», является, конечно, явно подразумеваемый вывод: итак, чтобы защитить «нас», мы должны ограничить наши свободы… Многочисленные крайне сомнительные заявления высших руководителей Америки, особенно Дональда Рамсфельда и Джона Эшкрофта, а также взрывное проявление «американского патриотизма» после 11 сентября (флаги повсюду и т. д.) — все это точно указывает на логику чрезвычайного положения: правление закона потенциально приостановлено, Государству нужно дать возможность заявить о своей верховной власти без «избыточных» законных ограничений, поскольку президент Буш сразу же после 11 сентября сказал, что Америка находится в состоянии войны. Проблема в том, что, строго говоря, Америка явно не находится в состоянии войны, по крайней мере, не в старом традиционном смысле слова (для подавляющего большинства продолжается повседневная жизнь, а война остается делом исключительно государственных органов): таким образом, само различие между состоянием войны и состоянием мира размыто, мы вступаем во время, когда само состояние мира одновременно может быть чрезвычайным положением. Такие парадоксы также дают ключ к тому, каким образом две логики чрезвычайного положения соотносятся друг с другом: сегодняшнее либерально-тоталитарное чрезвычайное положение «войны с террором» и подлинно революционное чрезвычайное положение, впервые ясно сформулированное Павлом, когда он говорил о неожиданном приближении «конца времен»? Ответ ясен: когда государственная институция объявляет чрезвычайное положение, она поступает так, исходя из отчаянной стратегии по избеганию подлинного чрезвычайного положения и возвращению к «нормальному ходу вещей». Вспомним характерную черту всех реакционных провозглашений «чрезвычайного положения»: все они были направлены против народных волнений («беспорядков») и подавались как стремление восстановить норму. В Аргентине, Бразилии, Греции, Чили, Турции военные объявляли чрезвычайное положение для того, чтобы обуздать «хаос» всеобъемлющей политизации: «Это безумие нужно остановить, люди должны вернуться к своей повседневной работе, они должны продолжать трудиться!» Короче говоря, реакционные провозглашения чрезвычайного положение — это отчаянная защита от самого подлинного чрезвычайного положения… Точно так же следует уметь распознавать, что же действительно является новым в списке из семи государств, рассматриваемых Соединенными Штатами в качестве потенциальных целей при нанесении удара ядерным оружием (не только Ирак, Иран и Северная Корея, но так же Китай и Россия): проблематичным является не список как таковой, но принцип, лежащий в его основе — а именно отказ от золотого правила конфронтации «холодной войны», согласно которому сверхдержавы публично заявляли о том, что ни при каких условиях они не будут применять ядерное оружие первыми — применение ядерного оружия осталось угрозой безумия[51] (гарантированного взаимного уничтожения), которая, как это ни парадоксально, гарантировала, что конфликт не вырвется за определенные рамки. Теперь же Соединенные Штаты отказываются от этого обета и заявляют о своей готовности первыми применить ядерное оружие в качестве элемента войны против террора, это стирание разрыва между обычной и ядерной войной, то есть постулирование применения ядерного оружия как элемента «стандартной» войны.
Возникает соблазн рассмотреть это в кантианских философских терминах: из «трансцендентального» (даже ноуменального) оружия, угроза которого накладывала ограничения на «эмпирическую» войну, применение ядерного оружия теперь превращено просто в еще один эмпирический «патологический» элемент войны. Другой аспект того же изменения: в феврале 2002 года был анонсирован — и вскоре отложен в долгий ящик — план создания «Управления стратегического влияния», среди задач которого было прописано распространение дезинформации в иностранных средствах массовой информации для пропаганды образа Соединенных Штатов в мире. Проблема с этим управлением не просто в открытом допущении лжи; это та же проблема, что и в случае с известным утверждением: «Если и есть что-то худшее, чем лгущий человек, то это человек, который не способен ответить за свою ложь!» (Это имеет отношение к реакции женщины на своего любовника, который хотел иметь все формы секса, кроме прямого проникновения, так чтобы он не лгал своей жене, когда утверждал, что не вступал в половые отношения с другой женщиной — короче говоря, речь идет о Клинтоне. Женщина совершенно справедливо утверждала, что в таких обстоятельствах прямая ложь — отрицание половых отношений перед женой — было бы значительно честнее избранной стратегии лжи под видом правды). Не удивительно, в таком случае, что план вскоре отправили в долгий ящик: правительственное учреждение, открыто заявляющее о том, что одна из его целей — распространение неправды, обречено на провал. Конечно, это означает, что официальное распространение лжи продолжится — идея правительственного учреждения непосредственно предназначенного для лжи была в известном смысле все-таки слишком честной — она должна была быть отброшена именно для того, чтобы существовала возможность действенного распространения лжи. Урок, который нужно взять здесь у Карла Шмитта, состоит в том, что деление друг/враг никогда не бывает простой констатацией фактического различия: враг по определению всегда — по крайней мере, до определенного момента — невидим, он выглядит как один из нас, сразу его не узнать; вот почему важной проблемой и задачей политической борьбы является предоставление/конструирование образа врага. (Этим также объясняется, почему евреи являются врагом par excellence: не только потому, что они скрывают свой подлинный образ или характер, — за их обманчивой наружностью, в конечном счете, нет ничего. Евреям не хватает «внутренней формы», присущей любой настоящей национальной идентичности: они — это не-нация среди наций, их национальная субстанция как раз и состоит в недостатке субстанции, в бесконечной аморфной пластичности…) Короче говоря, «опознание врага» — это всегда перформативная процедура, которая, в отличие от обманчивой видимости, выявляет/конструирует «истинное лицо» врага. Шмитт ссылался здесь на кантианскую категорию Einbildungskraft, трансцендентальной силы воображения: чтобы опознать врага, не достаточно подвести концептуальную категоризацию под пред-существующие категории; следует «схематизировать» логическую фигуру Врага, наделить ее конкретными ощутимыми особенностями, которые сделают ее подходящей мишенью для ненависти и борьбы. После краха в 1990 году коммунистических государств, которые обеспечивали врага «холодной войны», западная сила воображения вступила в десятилетие неразберихи и неэффективности, занимаясь поиском подходящих «схематизации» фигуры Врага, постепенно переходя от хозяев наркокартелей к последовательности военных лидеров так называемых «стран изгоев» (Саддам, Норьега, Айдид, Милошевич…), не задерживаясь на каком-то одном центральном образе; только с 11 сентября это воображение заново подтвердило свою квалификацию, сконструировав образ бен Ладена, исламского фундаменталиста и Аль-Каиды, ее «невидимой» сети. Это означает к тому же, что наши плюралистические и терпимые либеральные демократии остаются глубоко «шмиттовскими»: они продолжают основываться на политической Einbildungskraft, чтобы запастись соответствующей фигурой, которая сделает видимым невидимого Врага. Не приостанавливая «бинарной» логики Друга/Врага, тот факт, что этот Враг определяется как фундаменталистский противник плюралистической толерантности, только добавляет к ней рефлексивный выверт
. Конечно, цена за эту «ренормализацию» такова, что фигура Врага претерпевает фундаментальную перемену: это больше не Империя Зла, то есть иная территориальная сущность (государство или группа государств), а нелегальная, секретная, почти виртуальная всемирная сеть, в которой беззаконие (преступность) совпадает с «фундаменталистским» этико-религиозным фанатизмом — и поскольку эта сущность не обладает никаким позитивным легальным статусом, такая новая конфигурация влечет за собой конец международного права, которое — по крайней мере, с наступлением современности (modernity) — регулировало взаимоотношения между государствами. Когда Враг служит как «точка пристежки» (лаканианская point de capiton) нашего идеологического пространства, то это делается для того, чтобы объединить множество актуальных политических противников с тем, против кого мы ведем борьбу. Так, сталинизм в тридцатых сконструировал лозунг «империалистического монополистического капитала», чтобы доказать, что фашисты и социал-демократы («социал-фашисты») — «близнецы-братья», «левая и правая рука монополистического капитала». Так, сам нацизм сконструировал «плутократическо-большевистский заговор» как общего агента, угрожающего благополучию немецкой нации. Capitonnage — это операция, посредством которой мы идентифицируем-конструируем одну-единственную силу, которая «нажимает на тайные пружины» за спиной множества актуальных противников. Не происходит ли то же самое в случае с сегодняшней «войной с террором»? Разве фигура террористического Врага не является также сгущением двух противоположных фигур, реакционного «фундаменталиста» и левого сопротивленца? Название статьи Брюса Бэркотта в «Нью-Йорк тайме мэгэзин» от 7 апреля 2002 года (воскресенье) — «Цвет отечественного терроризма — зеленый» — говорит само за себя: не правые фундаменталисты несут ответственность за взрыв в Оклахоме и, по всей вероятности, за панику с сибирской язвой, а зеленые, которые не убили ни одного человека. По-настоящему зловещая черта, лежащая в основе всех этих феноменов, — это метафорическая универсализация означающего «террор»: основная идея телевизионной кампании против наркотиков весной 2002 года в Америке — «Когда вы покупаете наркотики, вы снабжаете деньгами террористов!» Террор, таким образом, исподволь возведен в скрытый универсальный эквивалент всех социальных зол. e-reading.club

Статья. Висенте Паломера. Этика Истерии и Психоанализа

Статья из 3 номера “Lacanian Ink”, текст которой был подготовлен по материалам выступления на CFAR в Лондоне, в 1988 году. Оригинал на английском.

Всем известно, что именно слушая истеричек, Фрейд открыл совершенно новый режим человеческих отношений. Психоанализ был рождён встречей с истерией, и потому, подобно Лакану, сегодня нам следует спросить себя — куда пропала истерия того времени? Анна О, Эмми фон Н. — разве жизни этих удивительных женщин принадлежат уже другому миру? Лакан связывал рождение психоанализа с викторианским временем, так как Виктория была той женщиной, которая знала как навязать свои идеалы в эпоху, носившую её имя. В одном из своих семинаров Лакан сказал: “такое разрушение было необходимо для того, что смогло произойти то, что я называю пробуждением”. Сеет ли истерия сегодня панику? Изменилось ли сегодня её место в обществе? И так, начнём разбираться с этими вопросами.

С другой стороны, имеет ли современный психоанализ IPA дело с вопросом наличия или же отсутствия истерии? Мир как таковый исчез из некоторых психиатрических справочников. Во время одного из последних Международных Психоаналитических Конгрессов проходила секция посвященная истерии, на которой психоаналитики различного толка обсуждали истерию, многие из которых считали истерию защитой, поддерживающей дистанцию и держащей под контролем расстройства, которые они описывали словами “примитивные”, “психотические”, “не-сексуальные”. Как вы знаете, представления об истерии как защите не являются чем-то новым, они уже представлялись подобным образом некоторыми кляйнианцами, например, Фэйрбейрном. Я хочу продемонстрировать вам, что подобные представления рано или поздно приводят к замешательству. Другими словами, психиатры избегают того вызова, который ставит истерия.

Именно об этом шла речь в недавнем номере Международного Психоаналитического Журнала посвященного истерии, в котором многие авторы, принадлежащие к так называемое Французской Школе Психоанализа, обращались к наследию Лакана, чем они и разбавилисвойственную IPA эклектическую традицию. Как вы уже могли заметить, дело в том, что “Лакан повсюду”. 1

Истерический Дискурс 

Во-первых, истерика можно назвать таким субъектом, который превращает своё расщепление в место власти. Во-вторых, существует определенная этика истерии, которая не служит товарнойиндустрии. Психоанализ также не является товарной этикой. Этика истерии — это этика нужды, что, кстати, не означают этику щедрости (дара), но, скорее, напротив — этику лишения (жертвы). Верно и то, что такое отношение, в самом сердце истерии (сугубо истерическое отношение), не всегда выполняется до конца, но очень часто истерик настолько яростно утверждает своё отчуждение, что порой доходит до жертвоприношения.

Это отчуждение репрезентируется жалобой. Одной из наиболее фундаментальных жалоб истерика является нехватка идентичности, нехватка, которую Лакан отобразил символом баррированого субъекта — $, означающим отчужденности субъекта от собственного бытия, а также и от собственной идентичности, вследствие чего он легко идентифицируется с другими. С понятием бессознательного Фрейд ввёл уровень, на котором что-то мыслит, и на котором можно обнаружить артикулированные мысли (Gedanken). На уровне бессознательного нельзя сказать: “Я есть”, — так как мы лишены собственного бытия. Таким образом, уровень бессознательного — это такой уровень, на котором не существует “самосознания”, такой уровень, на котором субъект не может назвать себя, сказать: “я есть”. С помощью $ Лакан преобразовал Декартово “cogito ergo sum” в утверждение уровня, на котором субъект способен помыслить: “следовательно я существую”, — уровня, на котором, согласно Декарту, вы можете добиться некоторой определённости бытия.

Истерический субъект усиливает и открыто указывает на эту нехватку определенности, нехватку идентифицирующего означающего. Истерия проявляется посредством пустоты идентификации $, которую субъект превращает в вопрос, адресованный тому любому, кто находится в месте господского знания S2: $→S2.

Истерия, будучи дискурсом и подобно любому дискурсу, подразумевает двух участников. В истерическом дискурсе Лакан изолирует одного из участников как $, другого — как господское означающее, или же как господина, воплощающего S1. И так, субъект, первый участник, в месте агента адресует своё требование Другому/Господину, командует Господину. Агентом мы называем место власти. В аналитическом дискурсе на месте власти оказывает объект, предписывающий субъекту определенную задачу: a→$.

Когда Лакан впервые заговорил о четырёх дискурсах, он определял истерию как барированного субъекта, как действующее бессознательное: L’inconscient en exercice qui met le maître au pied du mur de produire un savoir (Бессознательным в действии оспаривания производства знания господином). 2 Что нам важно отметить в этом определении, так это идентификацию истерии с барированным субъектом. Но, с другой стороны, Лакан также достаточно ясно указывал на то, что истерик, так как он занимает место агента, является господским субъектом.

Эти размышления можно проиллюстрировать любым случаем истерии. Я же предлагаю обратиться к одному достачно известному нам случаю. Все вы знакомы с популярным представлением о Флоренс Найтингейл, как о женщине, которая пожертвовала всеми радостями жизни ради того, чтобы помогать страждущим, как о “Женщине с Лампой”, освещающей своей добротой кровать умирающего солдата. Я буду пользоваться тем описанием Флоренс, предоставленном Литтоном Стрейчи, так как в нём легко угадывается портрет истерии. 3 Он описывают её как истеричку, которая была таковой вплоть до самой смерти, её позиция в отношении мужчин состояла в том, чтобы заставлять их работать. Вы знаете, что она хотела быть сестрой милосердия, — таковым было её желание, и её недостаток, желание, которое не только застыло в её сердце, но и интенсивно росло день ото дня. Стать сестрой милосердия значит подвергнуться отчуждению. С презрением и смехом она отметала соблазны её аристократической среды. Её любовники были ничем для неё, она отвергала брак. В 31 она написала в дневнике: “Я не желаю ничего, кроме смерти”. Флоренс сделала свой выбор и отказалась от того небольшого объёма счастья, который она могла бы обрести. В 34 она оказалась в Скутари, где организация больниц была действительно ужасна, местные условия там были неописуемы: нужда, замешательство, болезни, дизентерия, мучения, грязь, — вечные символы jouissance. Флоренс спустилась в ад, и превратила его в военный госпиталь. Среди мужчин была распространена влюбленность в Флоренс, которую Стрейчи описывал следующими словами: “они обнимали пробегающую её тень”. Один из солдат говорил: “Прежде чем она здесь появилась тут царили мат и брань, но после её появления всё стало столь священным, подобно церкви”. Она, не без героизма, смогла добиться успеха в опустошение местного jouissance.

Вернувшись в Англию, Женщина с Лампой серьёзно заболела. Она страдала от обмороков и панических атак, загадочной болезни, которая будет преследовать её вплоть до самой смерти в возрасте 49 лет. “Куда бы она не приходила, казалось, что её преследовал призрак”, — писал Стрейчи, — “Это был призрак Скутари”. Мне кажется, что это хороший способ указать на то, что, в конечном итоге, Скутари стало означающим, которое репрезентировало Найтингейл, S1/$. Тем не менее, Стрейчи писал, что “ею овладел демон”, пожертвовав ей означающее тогда, когда она отвергла любые означающие, что значит, что она не была отчуждена неким господским означающим, но что ею овладело нечто умерщвляющее.

Как мы ранее говорили, истеричка ставит господина спиной к стенке, au pied du mur, ради того, чтобы он произвёл для неё знание. Флоренс это также было свойственно, достаточно обратиться за примерами этому к её отношениям с Сидни Гербертом, который позже стал военным министром, пытаясь быть мужчиной, соответствующим желанием Найтингейл, или же к её отношениям с Артуром Клафом, который был её секретарём, или же к отношениям с доктором Сазерлендом. Никто из них в глазах Найтингейл не выглядел мужчиной, все они были лишь фальшивыми копиями. Стрейчи замечательным образом описал это: “она работала подобно рабу в руднике. В последствии она начала верить, также как и во время пребывания в Скутари, что никто из её соратников не относится к этому делу с достаточным энтузиазмом, ведь если бы это было иначе, то разве они бы не работали также как она? Вокруг себя она замечала только бездействие и глупость. Доктор Сазерленд, конечно же, был гротескно глуп, а Артур Клаф был неизлечимо ленив. И даже Сидни Герберт… который обладал честностью и простотой характера, а также быстротой реакции, но он был эклектиком, и чего можно было ожидать от такого человека…” С течением времени Найтингейл начала искать утешение в мистике, а также в переписке с господином Джовет, который был её духовным советчиком. Но как же ему удалось добиться успеха там, где другие потерпели поражение? Джовет был полностью предан ей, но Найтингейл казалось, что она отдавала больше симпатии, чем получала в ответ. “Её язык, однажды, так и не смог удержаться от нападения на него. Она писала, что он однажды пришёл и говорил с ней, как если бы она была какой-то другой”. Именно в этих её словах мы можем увидеть природу истерического дискурса: барированный субъект $ в месте агента адресует своё требование к Господину S1, требуя от него производства знания S2, которое не способно предоставить истину объекта а:

истерическая этика

Истеричка презентует себя как нуждающееся знание: “Исцелите меня, попробуйте узнать, чем я обладаю”. И в результате аналитик, как и господин Джовет, не способен справиться с такой задачей. Он бессилен в том, чтобы понять, как её исцелить. Именно в этом смысле истерия и является вызовом.

Мы больше ничего не знаем о Флоренс Найтингейл. Умерев, она не оставила после себя ничего, кроме вуали, той самой вуали, которую она два раза в месяц одевала прежде чем отправиться в парк на прогулку. Что она скрывала за этой вуалью? Стрейчи увидел за этой вуалью видимое небытие, преобразованное Найтингейл в течении её жизни во всемогущество: “Худая, угловой женщина, с ее высокомерным глаза и едким рот, исчезла; и на ее месте оказалась округлая, громоздкая жирная форма старой леди, улыбающейся на протяжении всего дня. Со временем что-то становилось заметней. Мозг, закаленный в Скутари, действительно, в буквальном смысле, обмягчал. На неё снизошла старость. Ближе к концу её сознание растворилось в розоватой дымке, и растворилось в небытии.”

Почему она пожертвовала всей своей жизнь? Тайна. Мы знаем только, что она не отказалась от своей жертвы и ускользнула от себя, став вопросом.

Теперь же, благодаря Литону Стрейчи, а также возвращаясь к учению Лакана об истерическом дискурсе, мы можем снова обратиться к истории Флоренс Найтингейл, и к истерическому дискурсу как таковому: истерический субъект — это агент; истеричка является субъектом, избегающим себя в обличии объекта(Флоренс умерла так и не раскрыв свой секрет); и, в третьих, она является субъектом, который жертвует собой.

Особенности истерии в ÉcritsЛакана

И так, приступим к учению Лакана о истерии.

Первые две характеристики истерии могут показаться вам противоречивыми: мы имеем дело с истерией, определенной как барированный субъект $, которая находится на месте агента, в месте власти, но также я утверждаю, что истерия определена в месте объекта. В дальнейшем я постараюсь показать вам, что никакого противоречия в этом нет. Учение Лакана об истерии мы может разбить на четыре периода.

1. 1936-49 — Стадия Зеркала

Благодаря введению стадии зеркала и изолировав воображаемые отношения, Лакану удалось очень экономичным образом (в концептуальном смысле) формализовать множество клинических фактов. В английском издании Écrits 4 истерии даётся определение в терминах фрагментированного тела: “Эта фрагментированность тела часто заявляет о себе в сновидениях, когда продвижение анализа сталкивается с определенным уровнем агрессивной дезинтеграции личности. В таком случае она проявляется в виде отделенных конечностей, или же в представленных внешнему осмотру органах, растущих крыльях или же вооружении ради интестинального преследования… Также эти формы особенно ощутимы на органическом уровне, в линиях ослабления, которым и определяется анатомия фантазии, какой она и представляется в спазмоидных и шизоидных симптомах истерии.” Фрагментация в истерии, о которой идёт речь в Стадии Зеркала, является ранней отсылкой к отсутствию идентификации с Женщиной.

2. 1957 — Истерический Вопрос

В La Psychanalyse et son enseignement 5 Лакан даёт истерии следующее определение — “воображаемая инверсия”. Схема L прописывает условием субъекта его зависимость от того, что представлено в Другом, А. То, что представлено в Другом, артикулируется подобно дискурсу. В Схеме L противопоставляется Воображаемое и Символическое:

scheme L

Ось a-a’ отражает отношение к партнеру, к образу тела, а также к телу партнера, так как это было представлено в Стадии Зеркала.

Также Лакан помечает ось символического, проходящей от субъекта к Другому, Другому как месту языка, предваряющему появление субъекта в мир. Эта ось подразумевает субъекта, который стоит перед вопросом собственного существования. “Чем я являюсь там?” — таков вопрос адресуемый субъектом к Другому, и полагающийся на то, что представлено в Другом. Лакан утверждает, что невроз — это вопрос, который обретает преграду себе в Другом, и именно в Другом определены те понятия, посредством которых субъект, истерии или же обсессивного невроза, не может согласиться с представлением о собственной фактичности: в отношении собственного пола, в случае истерии, и в отношении собственного существования, в случае обсессивного невроза.

Ключом к пониманию этого параграфа является слово “фактичность”, отсылающее к “невещности”, слову определяющему, что в Другом, месте всех означающих, присутствуют такие означающие, которые испытывают нехватку. Именно ввиду наличия таких означающих, посредством которых можно утверждать о нехватке собственного пола или же существования, Лакан и говорит о фактичности. Позже Лакан назовёт это Реальным.

Истерия акцентирует вопрос пола, проявляет нехватку в означающем идентифицирующем феминность. И, следовательно, истерия определяется вопросом: “Что такое женщина?” Именно из-за этого вопроса “что такое женщина?”, и его бессознательного варианта “мужчина я или женщина?”, в момент появления на него ответа, истерический субъект уступает привилегированное место некой женщине, или другой женщине, которая знает, что значит быть женщиной. Но, тем не менее, могут иметь место и другие ответы. Например, я могу привести пример анализантки, особенностью которой было коллекционирование мужчин, в чём проявлялся её способ понять то, как быть женщиной, заслуживающей звание женщины.

Именно это и значат слова о том, что истерия — это “воображаемая инверсия”, определенного рода ответ на её вопрос. Каждой структуре соответствует свой вопрос, и свой ответ. Истеричка в ответ на вопрос о её поле, о невозможности определить что такое женщина, создаёт сцену, в которой она идентифицирует себя с другим полом — это и есть инверсия на уровне воображаемого: вместо идентификации с собственным полом, истеричка идентифицирует себя с мужчиной.

Всё это связано с нехваткой на уровне идентификации, или, как бы определил Фрейд, с нехваткой нарциссической идентификации. Кажется, что она не может жить в собственном теле. Примером тут нам может послужить Дора: она не может находится в том месте, к которому её призывает её анатомия, она восхищена госпожой К, хотя и идентифицирует себя с господином К.

Это воображаемую инверсию также можно увидеть и в статье “Интервенция в Переносе” 1951 года, в которой было представлено критическое перепрочтение текстов Фрейда, где, среди прочего, Лаканом пересмотрел интерпретацию симптомов Доры в контексте Стадии Зеркала. Во-первых, была представлена идентификация Доры с отцом, которой способствовало его сексуальное бессилие. Эта идентификация была представлена во всех её конверсионных симптомах, большая часть из которых была снята этим открытием. Во-вторых, Лакан был удивлен тем, что Фрейд не увидел в афонии Доры, имевшая место во время отсутствия господина К., выражение её орального влечения связанного с тем, что она оставалась лицом к лицу с госпожой К., тут не было никакой неоходимости в том, чтобы напоминать ей о её знании совершенной отцом фелляции. Как вы знаете, Лакан интерпретировал афонию Доры эффектом её идентификации с отцом, так как “каждый знает, что куннилингус — это уловка к которой прибегают состоятельные мужчины, которых начали покидать силы”. Если бы Дора достигла осознания собственной феминности, ей не пришлось бы оставаться доступной этой функциональной фрагментации (тут Лакан прямо говорит о Стадии Зеркала), которая и конституировала её конверсионный симптом. В-третьих, в этом же ракурсе Лакан интерпретирует фантазию Доры о беременности и её временную невралгию как результат идентификации с господином К., то есть снова как функцию её мужской идентификации, последовавшей за тем переломным моментом, которому предшествовало признание у озера, та катастрофа, из-за которой Дора и вступила в своё расстройство.

Другими словами, Лакан интерпретирует все её симптомы следствием её мужской идентификации. Её симптомы зависели от воображаемого отчуждения, каким оно представляется на Стадии Зеркала.

Всё это позволило Лакану в Семинаре II, посвященном эго и его функциям, совершить очень аккуратное замечание, предвосхищающее дискурс господина, спросить о том, каким образом женщина может занять место господина? Лакан перепрочитывает клинический случай кляйнианца Фэйрберна, посвященный женщине, которая старадала от того, что они тогда называли депрессивной стадией. Этот случай представляет из себя отличный пример нарциссического отчуждения, который можно было бы назвать женщиной с маленькой вагиной. В этом случае мы имеем дело с чем-то реальным, маленькой вагиной, из-за чего отношение женщины к Penisneid приобретает крайне особенные черты. Обращение к этому случаю понадобилось Лакану для критики ходившего в того время представления о частичном объекте, так как её симптом представлялся агрессией и искажением её собственной агрессии, соответствующим кляйнианской классической последовательности агрессия-вина-депрессия. Лакан отметает все интерпретации связанные с частичными влечениями, чтобы указать на то, что все её сложности в отношении с мужчинами происходят из факта того, что её образ себя также был мужским, и что именно с этим она постоянно имела дело в течении своей жизни. Кроме всего прочего, данный случай важен также и тем, что в нём проводится различие между функцией фаллоса как означающего, пениса и воображаемых гениталий, что в случае этой женщины отмечено определенной характеристикой её анатомической реальности.

3. 1960. Истерическая Жертва

Статья “Ниспровержение субъекта и диалектика желания в бессознательном у Фрейда“ 6 отмечает важный сдвиг в учении Лакана. В ней представлены тонкие изменения некоторых его определений, в действительности являющиеся следствием введения им objet petit a и матемы фантазма $⃟а.

В матеме представлены два элемента. Одним из них является расщепленный субъект $, который, в соответствии со Стадией Зеркала, ранен языком, лишен какой-то части себя, никоим образом биологически неопосредованный. В итоге, субъект не целостен, а является половиной, половинчатым субъектом. По мысли Лакана говорящий субъект лишён некой части себя, на чём и основывается фантазм. В указанной выше матеме мы и имеем оппозицию субъекта и objet petit a.

И теперь Лакан даёт истерии следующее определение:

Ведь невротик — страдает ли он истерией, манией, или фобией — это тот, кто инденфицирует нехватку Другого с его требованием, Ф с D.

В результате требование Другого берет на себя в его фантазме функцию объекта; другими словами, его фантазм (наши формулы позволяют мгновенно убедиться в этом) сводится к влечению: ($◊D). …  у истерика, поскольку желание у него поддерживается лишь неудовлетворенностью, которое привносит он сам, скрываясь от себя в обличии объекта. 7

Таким образом Лакан определяет истеричку в месте объекта, в котором она ускользает от себя (избегает себя). Лакан также указывает на то, что посредством такого ускользания, она кое-что обретает — она, таким образом, поддерживает желание, поддерживает нехватку отказом себе в удовлетворении. В результате, мы имеем дело с неудовлетворительностью. Лозунг истерика — поддерживать неудовлетворенность желания, что означает две вещи: вызывать желание в другом, и удерживать себя в желании. Что очень близко к тем описаниям фантазма соблазнения, которые нам предоставил Фрейд, потому что именно другой (например, отец) помещен в место агента желания, а субъект представляет себя находящимся в месте того объекта, в котором и состоит нехватка другого.

С другой стороны, ускользание от себя в качестве объекта подразумевает присутствие другого, перед лицом которого и происходит это избегание. Фактически, истеричке необходимо присутствие другого, и порой она жалуется об этом отчуждении, заявляя об отсутствии автономности. Но, в то же время, кроме этого отчуждения имеет место также и триумф над другим, что и даёт нам некоторое представление о том, чем является господствующий субъект. Тут уместно вспомнить случай Фэйрберна, упоминавшийся Лаканом. Истеричка — это такой субъект, который пытается стать господином желания, подобно истории “Дамы с Лампой”, и также разжечь огонь желания, в смысле фрейдистского уравнивания фаллоса (означающего желания) и огня. Порой истеричка, как героиня книги Хаггарда “Она”, не знает насколько долго ей удастся занимать эту позицию (путешествие в книге Хаггарда завершается не обретением бессмертия для себя и других, но тем, что одна из героинь сгорает в мистическом подземном пламени). Следовательно, истерическая позиция заключается в избегании себя в обличии объекта (в отказе в jouissance, и в провоцировании желания).

Истерический субъект не желает поделиться своим расщеплением ради jouissance другого, именно в этом и заключается её интрига (Лакан говорит об “истерической интриге”). Её жертва, в которой и заключается её интрига, подразумевает отказ разделить jouissance. Она отчасти отказывает в jouissance другому, и в тоже время лишает jouissance и себя. Именно в этом она и обретает собственное удовлетворение, в этой жертве jouissance. Тут важно вспомнить тонкие комментарий Лакана в отношении жены мясника: “она не знала того, что знала Дора”. Что он хотел этим сказать? Обе были истеричками, но Дора была ближе к пониманию собственного желания, к пониманию того, что она хотела нехватки, оставить госпожу К. мужчинам. В La Psychanalyse et son enseignement 8 Лакан подчеркивает: “Истеричка отдаёт женщину, в которой она восхищается своей собственной тайной, мужчине, роль которого она занимает не обладая при этом возможностью наслаждаться”. Жена мясника не знала того, что её удовлетворение заключалось в том, чтобы отдать своего мужа другим женщинам.

Истерический субъект усиливает и выказывает это усиление лишений до абсолютного уровня, что может быть воплощено в отвержении любого господского означающего. Она — субъект, который говорит нет отождествлению с означающим Одного, S1.

4. 1973 — Бытие Нехватки

В 1973 году Лакан написал предисловие к немецкому изданию Écrits, в котором он опять обращался к сновидению жены мясника, и пользовался им для описания истерической парадигмы:

je ne prodigue pas les examples, mais quand je m’en mêle, je les porte au paradigme

я обычно не щедр на примеры, но когда я предлагаю некоторые, я повышаю их до статуса парадигм.

Перед этим он писал:

Il n’y a pas de sens commun de l’hystérique, et ce dont joue chez eux ou elles l’identification, c’est la structure et non le sens, comme ça se lit bien au fait qu’elle porte sur le désir, c’est à dire sur le manque pris comme objet, pas sur la cause du manque.

Не существует некой общей характеристики истерии, и идентификация в истерии представляют из себя структуру, а не смысл, что и проявляется в факте того, что она имеет отношение к желанию, то есть к нехватке принятой в обличии объекта, а не к причине нехватки. 9

Иными словами, истерический субъект требует бытия, но не любого бытия, — он требует бытия нехватки. Истерия характеризуется тем, что истерик идентифицирует себя с нехваткой желания, а не с причиной желания. В этих словах Лакан возвращается к своим определениям в “Направлении Лечения” 10, желание жены мясника (вопрос, в котором женщина идентифицирует себя с мужчиной) состоит в том, чтобы быть фаллосом (в этой статье Лакан определяет фаллос означающим нехватки, означающим желания). Быть фаллосом не означает plus-de-jouir, прибавочного наслаждения, но скорее обратное, так как фаллос — это означающее, свидетельствующее о нехватке, всегда присутствующей в Другом (копченая лососина в этом сновидении занимает место нехватка в Другом). Коротко говоря, в истерии на кону стоит это бытие нехваткой желания, бытие ничем желания (ничто в данном случае это объект). Истеричка ставит эту пустоту на место объекта, она проявляет себя через эту пустоту, превращая её в вечный вопрос. Истерическая неудовлетворенность коррелирует с тем, как она поддерживает себя в том, что быть “ничем”.

Иногда истерический субъект занимает эту позицию слишком долго, вплоть до того момент, когда она жертвует собственной личностью. Именно это мы видим в жизни Флоренс Найтингейл. Ради того, чтобы стать сестрой милосердия, она пожертвовала всем, отстранилась от всех прелестей и соблазнов её аристократического окружения, отказалась от брака, и выгнала себя из собственной страны. С мужчинами она была жестока, и её героизм лежал за гранью любых человеческих ожиданий. И, тем не менее, её идеалы были доказательством её недовольства любым господским означающим, она требовала нового желания, позволяющего ей бороться с тем, что Лакан называл la dégradationcommunautaire de l’entreprise sociale, глухими закоулками Другого.

Статья. Славой Жижек “Против прав человека”

Столь распространенные в наших либерально-капиталистических обществах обращения к правам человека обычно основываются на трех допущениях. Во-первых, подобные обращения направлены против разных видов фундаментализма, пытающегося натурализовать или эссенциализировать случайные, исторически обусловленные особенности. Во-вторых, двумя основополагающими правами являются свобода выбора и право посвятить собственную жизнь удовольствиям (а не жертвовать ею ради какой-нибудь высшей идеологической цели). И, в-третьих, обращения к правам человека могут создать основу защиты от «избытка власти».
Начнем с фундаментализма. Здесь зло (если перефразировать Гегеля) часто кроется в самом воспринимающем его взгляде. Возьмем Балканы 90-х — там постоянно нарушались права человека. Когда именно Балканы как географический регион юго-восточной Европы стали «балканскими» — со всем тем, что это сегодня означает для европейского идеологического воображаемого? Ответ: в середине XIX века, как только Балканы полностью открылись воздействиям европейской модернизации. Разрыв между более ранним восприятием Балкан в Западной Европе и «современным» их образом поразителен. Еще в XVI веке французский натуралист Пьер Белон обратил внимание на то, что «турки никого не заставляют жить по-мусульмански». Поэтому неудивительно, что так много евреев обретали убежище и религиозную свободу в Турции и других мусульманских странах, будучи изгнанными в 1492 году из Испании Фердинандом и Изабеллой. В результате — такова ирония истории — именно западные путешественники были возмущены публичным присутствием евреев в больших турецких городах.
Среди многочисленных примеров можно привести отчет итальянца Н. Бизани, посетившего Стамбул в 1788 году:
«Чужестранец, наблюдавший нетерпимость Лондона и Парижа, был бы сильно удивлен, увидев здесь церковь рядом с мечетью и синагогой, а дервиша рядом с монахом-капуцином. Не понимаю, как правительство допускает у себя под боком присутствие религий, столь противоречащих собственной. Должно быть, упадочность самой магометанской веры порождает этот удачный контраст. Но что еще более поражает, так это дух терпимости, преобладающий среди людей. Здесь можно видеть, как турки, евреи, католики, армяне, греки и протестанты беседуют о делах или о развлечениях с таким благодушием и в такой гармонии, словно они из одной страны и у них общая религия»[1].
Все, что современный Запад считает признаками собственного культурного превосходства, а именно дух и практику мультикультурной толерантности, здесь отвергается как следствие исламской «упадочности». Столь же показательна судьба монахов-траппистов из Этуаль-Мари. Изгнанные из Франции наполеоновским режимом, они поселились в Германии, но в 1868 году были выдворены и оттуда. И поскольку ни одно христианское государство не приняло бы их, они испросили позволения султана купить землю возле Баня-Луки, в сербской части нынешней Боснии, где и жили счастливо, покуда не оказались втянуты в балканские конфликты между христианами.
Откуда же тогда исходят характерные признаки фундаментализма — религиозная нетерпимость, этническое насилие, фиксация на исторической травме, — которые на Западе сейчас ассоциируются с Балканами? Очевидно, что с самого Запада. В идеальном примере гегелевского «рефлексивного определения» то, что Западная Европа наблюдает и осуждает на Балканах, на деле является результатом ее действий. То, с чем она сражается — ее собственное историческое наследие, вышедшее из-под контроля. Не стоит забывать о том, что два крупнейших этнических преступления XX века, вменяемых туркам — геноцид армян и преследования курдов, — были совершены не исламскими традиционалистами, а военными-модернизаторами, стремившимися освободить Турцию от пережитков прошлого и сделать ее европейским национальным государством. Таким образом, старая шутка Младена Долара (основанная на тщательном изучении упоминаний о Балканах у Фрейда), в которой речь идет о том, что европейское бессознательное структурировано как Балканы, верна в буквальном смысле: под видом Инаковости «Балкан» Европа познает «чужого в себе», собственное вытесненное.
Мы также могли бы проследить, как «фундаменталисткая» эссенциализация случайных особенностей сама оказывается свойством либерально-капиталистической демократии. Стало модным жаловаться, что частная жизнь находится под угрозой и может даже исчезнуть из-за способности медиа выставлять на публичное обозрение даже самые интимные подробности нашей жизни. Дело обстоит с точностью до наоборот: в действительности исчезает сама публичная жизнь, публичная сфера, где каждый действует в качестве символического агента, не сводимого к частному индивиду — некоему набору личных свойств, желаний, травм и идиосинкразий. Общие фразы об «обществе риска», согласно которым современный индивид ощущает себя полностью «денатурализованным», воспринимая даже свои самые «естественные» черты — от этнической идентичности до сексуальных предпочтений — как выбранные, исторически случайные, приобретенные, — вводят нас в заблуждение. Сегодня мы являемся свидетелями обратного процесса — беспрецедентной ре-натурализации. Все серьезные «общественные вопросы» переводятся в сферу регуляции «естественных» или «личных» идиосинкразий.
Это объясняет, почему на более общем уровне псевдонатурализованные этно-религиозные конфликты являются формой борьбы, наиболее соответствующей глобальному капитализму. В эпоху «постполитики», когда собственно политика постепенно заменяется экспертным социальным администрированием, единственным легитимным источником конфликта остаются культурные (религиозные) или естественные (этнические) противоречия. И «оценка» есть именно регуляция продвижения по социальной лестнице, соответствующего этой ренатурализации. Возможно, настало время заново утвердить как истину оценивания извращенную логику, на которую иронично ссылается Маркс в конце первой главы «Капитала» в описании товарного фетишизма, цитируя Догбери, поучающего Сиколя: «Приятная наружность есть дар обстоятельств, а искусство читать и писать даётся природой». Быть экспертом по компьютерам или успешным менеджером — сегодня это дар природы, а красивые губы и глаза — факт культуры.

Несвобода выбора

   Что же касается свободы выбора, то я уже где-то писал о псевдовыборе, предлагаемом подросткам из общины амишей, которым, после строжайшего воспитания, по достижении 17 лет предлагают окунуться во все излишества современной капиталистической культуры — в водоворот из скоростных автомобилей, разнузданного секса, наркотиков, выпивки и т. п.[2]. Через пару лет они вольны выбирать, возвращаться ли им к образу жизни амишей или нет. Будучи воспитанными в полном отрыве от американского общества, молодые люди оказываются не подготовленными к вседозволенности, что в большинстве случаев вызывает у них невыносимое чувство тревоги. Подавляющее большинство добровольно возвращается в свои оторванные от мира общины. Это превосходный пример трудностей, неизбежно сопутствующих «свободе выбора»: хотя детям амишей формально и предоставляется свобода выбора, сами условия, в которых они должны ей воспользоваться, делают их выбор несвободным.
Проблема псевдовыбора также демонстрирует пределы стандартного подхода либералов в отношении к мусульманкам, носящим хиджаб: это приемлемо, если является их свободным выбором, и неприемлемо, если является требованием мужа или семьи. Однако если женщина по собственной воле надевает хиджаб, то смысл ее выбора радикально меняется — это уже не знак принадлежности к мусульманской общине, а выражение идиосинкразической индивидуальности. Иными словами, выбор всегда является еще и метавыбором, выбором модальности самого выбора. Лишь та женщина, которая выбирает не носить хиджаб, действительно выбирает выбор. Вот почему в наших светских либеральных демократиях люди, придерживающиеся глубоких религиозных убеждений, находятся в подчиненном положении: их веру «терпят», пока она является их личным выбором, но, если они пытаются представить ее публично как то, чем она для них является — выражением сущностной принадлежности, — их обвиняют в «фундаментализме». Собственно, «субъект свободного выбора» в «толерантном», мультикультурном смысле может возникнуть лишь тогда, когда кого-то предельно насильственным образом извлекают из его частного жизненного мира.
Материальную силу идеологического понятия «свобода выбора» в капиталистической демократии хорошо иллюстрирует судьба предельно скромной программы реформы здравоохранения администрации Клинтона. Медицинскому лобби (которое в два раза сильнее даже пресловутого оборонного лобби) удалось внушить общественности идею о том, что всеобщее здравоохранение будет как-то угрожать свободе выбора в этой области. Против такого обвинения все «реальные факты» оказались бессильны. Здесь мы находимся в самом центре нервной системы либеральной идеологии; этот центр — свобода выбора, основанная на понятии «психологического» субъекта, наделенного стремлениями, которые он или она жаждет реализовать. И это особенно верно сегодня, в эпоху «общества риска», в котором господствующая идеология пытается продать нам саму незащищенность, вызванную демонтажом государства всеобщего благосостояния, под видом возможности новых свобод. Если повышение гибкости труда означает, что ты вынужден каждый год менять работу, почему бы не взглянуть на это как на освобождение от кабалы постоянного места работы, как на возможность вновь переизобрести себя и реализовать скрытый потенциал своей личности? Если вам не хватает денег на стандартную медицинскую страховку и отчисления в пенсионный фонд, то почему бы не представить это как дополнительную возможность выбора: либо более высокий уровень жизни сейчас, либо страховка на будущее? А если такое положение вас тревожит, то идеолог «второго модерна» диагностирует у вас желание «бегства от свободы», незрелость и приверженность старым устойчивым формам. Более того, когда все это вписывается в идеологию субъекта как «психологического» индивида, обладающего множеством естественных способностей, вы автоматически склонны интерпретировать все эти изменения как следствие реализации вашей личности, а не того, что вы жертва сил рынка.

Политика jouissance

   А что с основополагающим правом на стремление к удовольствию? Современная политика как никогда заинтересована в предложении или контроле jouissance [фр. наслаждение]. Противостояние между либерально-толерантным Западом и фундаменталистским исламом зачастую сводится к противостоянию между, с одной стороны, правом женщины на сексуальную свободу, включая свободу демонстрировать себя и провоцировать или волновать противоположный пол, и, с другой стороны, отчаянными попытками мужчин подавлять или контролировать это. (Талибан запретил женщинам носить подкованные каблучки, так как их цоканье, звучащее из-под закрытой паранджи, может иметь непреодолимую
эротическую притягательность.) Разумеется, обе стороны как идеологически, так и морально мистифицируют собственные позиции. Для Запада право женщин демонстрировать себя, чтобы вызвать желание у мужчин, узаконено в качестве их права распоряжаться собственным телом по своему усмотрению. Для ислама контроль над женской сексуальностью узаконен в качестве защиты достоинства женщины и направлен против сведения ее к объекту мужской эксплуатации. Таким образом, когда французское государство запрещает девушкам-мусульманкам носить хиджаб в школе, можно сказать, что так они обретают возможность распоряжаться своим телом, как им захочется. Но также можно утверждать, что подлинно травматичным моментом для критиков исламского «фундаментализма» было существование женщин, не желавших делать свое тело доступным ни для обольщения, ни для связанного с ним социального обмена. Так или иначе, все прочие вопросы — однополые браки, усыновление, аборт, развод, — тоже имеют к этому отношение. Общим для обеих полярных точек зрения является жесткий дисциплинарный подход к проблеме, хотя и направленный в противоположные стороны: «фундаменталисты» регулируют самопрезентацию женщины, чтобы предотвратить сексуальные провокации; политкорректные либералы-феминисты требуют не менее строгого контроля за поведением, нацеленного на ограничение домогательств [harassment] во всех формах.
Либеральное отношение к другому характеризуется открытостью и уважением к инаковости, и вместе с тем навязчивым страхом перед домогательствами [harassment]. Коротко говоря, другой приветствуется лишь до тех пор, пока его присутствие не навязчиво, то есть до тех пор, пока он на самом деле не другой. Таким образом, толерантность совпадает со своей противоположностью. Моя обязанность быть толерантным по отношению к другому на самом деле означает, что мне не следует приближаться к нему или к ней слишком близко, что я не должен вторгаться в их пространство. Иными словами, я должен уважать его нетолерантность к моей чрезмерной близости. Это становится основным правом человека развитого капиталистического общества: право не подвергаться «домогательствам», т. е. быть от других на безопасном расстоянии. То же относится и к логике гуманитарного или пацифистского милитаризма. Война приемлема постольку, поскольку она стремится нести мир или демократию или создавать условия для распределения гуманитарной помощи. И не относится ли все это даже в большей степени к самой демократии, равно как и к правам человека? Права человека хороши, если «переосмыслены» настолько, что могут включать в себя пытки и перманентное чрезвычайное положение. Демократия хороша, если очищена от популистских излишеств и ограничена теми, кто созрел для нее.
Когда мы попадаем в порочный круг императива jouissance, возникает соблазн выбрать то, что оказывается его «естественной» противоположностью, — яростное отрицание jouissance. Вот в чем, вероятно, кроется основополагающий мотив так называемых «фундаментализмов» — в попытках сдержать (то, что они воспринимают как) чрезмерный «нарциссический гедонизм» современной светской культуры призывом к восстановлению духа жертвенности. Психоаналитическая перспектива позволяет нам сразу же понять, почему подобные попытки не срабатывают. Сам по себе жест отказа от наслаждений — «Довольно упаднического потакания своим слабостям! Отречение и очищение!» — производит собственное сверх-наслаждение. Разве не источают все «тоталитарные» миры, требующие от своих объектов истового (само)пожертвования делу, дурной запах упоения смертельно-непристойным jouissance? И наоборот, жизнь, нацеленная на погоню за удовольствиями, приводит к жесткой дисциплине «здорового образа жизни» (пробежки, диета, релаксация), необходимой, чтобы наслаждаться ею по максимуму. Налагаемый нашим супер-эго запрет на наслаждение имманентно переплетен с логикой жертвенности. Вместе они образуют порочный круг, где каждая крайность поддерживает другую. Выбор никогда не свершается просто между исполнением собственного долга и стремлением к наслаждению. Этот изначальный выбор всегда удваивается еще одним — между возвышением собственного стремления к наслаждениям до уровня высшего долга и исполнением собственного долга не ради самого долга, а ради удовлетворения, приносимого этим исполнением. В первом случае удовольствия являются моим долгом, а «патологическое» стремление к удовольствию формально находится в пространстве долга. Во втором случае долг — это мое удовольствие, и его исполнение формально находится в пространстве «патологического» удовлетворения.

Защита от власти?

   Но если права человека как противоположность фундаментализму и погоня за счастьем приводят нас к трудно разрешимым противоречиям, то не являются ли они, прежде всего, защитой от избытка власти? В своем анализе событий 1848 года Маркс сформулировал странную логику власти, «избыточной» по самой своей природе. В «Восемнадцатом брюмера» и «Классовой борьбе во Франции» он поистине диалектическим образом «усложнил» логику социального представительства (политические агенты, представляющие экономические классы и силы). Тем самым он значительно углубил понимание этих «осложнений», согласно которым политическое представительство никогда напрямую не отражает общественную структуру — например, один политический агент может представлять различные общественные группы; или же класс может отказаться от прямого представительства и предоставить иному классу работу по сохранению политико-юридических условий своего правления, как в случае английских капиталистов, позволивших аристократии осуществлять политическую власть. Анализ Маркса указывает на то, что Лакан столетием позже назвал бы «логикой означающего». О Партии порядка, созданной после разгрома июньского восстания, Маркс писал, что лишь после того, как Луи-Наполеон победил на выборах 10 декабря, она смогла «отбросить» клику буржуазных республиканцев и раскрылась тайна её существования — коалиция орлеанистов и легитимистов в одну партию. Буржуазный класс распадался на две большие фракции, которые попеременно обладали монополией власти: крупные землевладельцы — в период Реставрации, финансовая аристократия и промышленная буржуазия — в период Июльской монархии. Бурбон — таково было королевское имя для преобладающего влияния интересов одной фракции; Орлеан — королевское имя для преобладающего влияния интересов другой фракции; только в безымянном царстве республики обе фракции могли отстаивать свои общие классовые интересы, стоя на равных началах у власти, не прекращая в то же время своего соперничества.[3].
Итак, вот первое осложнение. Когда мы имеем дело с двумя или более общественно-экономическими группами, их общие интересы могут быть представлены лишь под видом отрицания их общей предпосылки: общий знаменатель двух роялистских фракций — не роялизм, а республиканство. (Так же как сегодня единственный политический агент, последовательно представляющий интересы капитала как такового, во всей его всеобщности, невзирая на частные разногласия, — это сторонники «социал-либерального» Третьего пути). Затем, в «Восемнадцатом брюмера» Маркс вскрыл устройство «Общества 10 декабря», за которым стояла частная армия головорезов Луи-Наполеона:
Рядом с промотавшимися кутилами сомнительного происхождения и с подозрительными средствами существования, рядом с авантюристами из развращенных подонков буржуазии в этом обществе встречались бродяги, отставные солдаты, выпущенные на свободу уголовные преступники, беглые каторжники, мошенники, фигляры, лаццарони, карманные воры, фокусники, игроки, сводники, содержатели публичных домов, носильщики, писаки, шарманщики, тряпичники, точильщики, лудильщики, нищие — словом, вся неопределенная, разношерстная масса, которую обстоятельства бросают из стороны в сторону и которую французы называют la bohème. Из этих родственных ему элементов Бонапарт образовал ядро Общества 10 декабря, «благотворительного общества», поскольку все его члены, подобно Бонапарту, чувствовали потребность ублаготворить себя за счет трудящейся массы нации. Бонапарт, становящийся во главе люмпен-пролетариата, находящий только в нем массовое отражение своих личных интересов, видящий в этом отребье, в этих отбросах, в этой накипи всех классов единственный класс, на который он безусловно может опереться, — таков подлинный Бонапарт, Бонапарт sans phrases [4].
Здесь показан радикальный вывод, к которому приводит логика Партии порядка. Точно так же, как единственным общим знаменателем всех роялистских фракций является республиканство, так единственным общим знаменателем всех классов является экскрементальный излишек, мусор, отбросы всех классов. То есть до тех пор, пока лидер воспринимает себя стоящим над классовыми интересами, его непосредственной классовой базой может быть лишь экскрементальный остаток всех классов, отвергаемый не-класс всех классов. И, как продолжает Маркс в другом пассаже, именно поддержка со стороны «общественных отбросов» позволила Бонапарту менять свою позицию так, как ему было нужно, выступая поочередно от лица каждого класса против всех остальных.
Бонапарт в качестве исполнительной власти, ставшей самостоятельной силой, считает себя призванным обеспечить «буржуазный порядок». Сила же этого буржуазного порядка — в среднем классе. Он считает себя поэтому представителем среднего класса и издает соответственные декреты. Но, с другой стороны, он стал кое-чем лишь потому, что сокрушил и ежедневно снова сокрушает политическое могущество этого среднего класса. Он считает себя поэтому противником политической и литературной силы среднего класса[5].
Но это еще не все. Чтобы эта система функционировала, то есть чтобы лидер стоял над всеми классами и не действовал как прямой представитель лишь одного класса, он также должен действовать как представитель особого класса — того, который еще недостаточно сформировался, чтобы действовать в качестве единого агента, и требует активного представительства. Это класс людей, которые не могут представлять себя сами и, следовательно, могут быть лишь представлены. Речь идет, конечно же, о классе парцельных крестьян, которые
составляют громадную массу, члены которой живут в одинаковых условиях, не вступая, однако, в разнообразные отношения друг к другу. Их способ производства изолирует их друг от друга, вместо того чтобы вызывать взаимные сношения между ними. (…) Они поэтому неспособны защищать свои классовые интересы от своего собственного имени, будь то через посредство парламента или через посредство конвента. Они не могут представлять себя, их должны представлять другие. Их представитель должен вместе с тем являться их господином, авторитетом, стоящим над ними, неограниченной правительственной властью, защищающей их от других классов и ниспосылающей им свыше дождь и солнечный свет. Политическое влияние парцелльного крестьянства в конечном счете выражается, стало быть, в том, что исполнительная власть подчиняет себе общество[6].
Вместе эти три аспекта формируют парадоксальную структуру популистско-бонапартистско-го представительства: положение над всеми классами, перемена позиции среди них предполагает непосредственную опору на мерзость/отбросы всех классов и, в конце концов, обращение к классу, который не может действовать как коллективный агент, требуя политического представительства. Этот парадокс основывается на конститутивном избытке представительства над представляемыми. На уровне закона государственная власть просто представляет интересы своих подчиненных, служит им, несет за них ответственность и сама является объектом их контроля. Однако на уровне изнаночной стороны суперэго публичное сообщение ответственности дополняется непристойным сообщением безусловного исполнения власти. «На самом деле законы меня не стесняют, я могу сделать с тобой все, что захочу, могу обращаться с тобой как с виновным, если решу сделать так, могу уничтожить тебя по собственной прихоти». Этот непристойный избыток власти является неотъемлемой частью понятия суверенитета. Асимметрия здесь задана структурно: закон может поддерживать авторитет, лишь если его подданные слышат в нем отголосок непристойного, безоговорочного самоутверждения власти.
Этот избыток власти подводит нас к основному аргументу против «крупных» политических интервенций, нацеленных на глобальные изменения, — страшному опыту XX века, серии катастроф, вызвавших чудовищное насилие в беспрецедентных масштабах. Есть три основных способа теоретизации этих катастроф. Первый олицетворяется Хабермасом: Просвещение само по себе есть положительный, эмансипирующий процесс, свободный от внутреннего «тоталитарного» потенциала; произошедшие катастрофы свидетельствуют лишь о незаконченности этого процесса, и нашей задачей должно стать его завершение. Второй способ связан с «Диалектикой Просвещения» Адорно и Хоркхаймера, а сейчас и с Агамбеном. «Тоталитарный» уклон Просвещения является для него внутренним и определяющим, его прямое следствие — «управляемый мир», а концлагеря и геноцид — нечто вроде негативно-телеологического результата всей истории Запада. Третий способ получил развитие, среди прочих, в работах Этьена Балибара: современность открывает пространство для новых свобод, но одновременно и для новых опасностей, и не существует четких телеологических гарантий относительно того, чем все закончится. Исход поединка остается открытым и нерешенным.
Отправной пункт текста Балибара о насилии — недостаточность стандартного гегелевско-марксистского представления о «преобразовании» насилия в инструмент исторического Разума, в силу, порождающую новую общественную формацию[7]. «Иррациональная» грубость насилия таким образом aufgehoben, «снята» в строго гегельянском смысле, сведена к некоему «пятну», вносящему свой вклад в общую гармонию исторического прогресса. XX век столкнул нас с катастрофами, направленными против марксистских политических сил или вызванными деятельностью самих марксистов, — которые невозможно «рационализировать» подобным образом. Их инструментализация как орудий «хитрости разума» является не только этически неприемлемой, но и теоретически ошибочной, идеологической в самом сильном смысле этого слова. Тем не менее, внимательно читая Маркса, Балибар различает колебание между этой телеологической «теорией преобразования» насилия и более интересным понятием истории как нескончаемого процесса антагонистической борьбы, финальный «позитивный» исход которой не гарантирован никакой всеобъемлющей исторической необходимостью.
Балибар доказывает, что по структурно необходимым причинам марксизм не способен помыслить избыток насилия, который не может быть интегрирован в нарратив исторического Прогресса. Точнее, он не может предложить адекватную теорию фашизма и сталинизма с их «чрезвычайными» последствиями — Шоа и Гулагом. Таким образом, перед нами стоит двойная задача: развить теорию исторического насилия как такого, которое не может быть инструментализировано никаким политическим агентом, угрожая втянуть этого агента в порочный круг самоуничтожения, а также поставить вопрос, как преобразовать сам революционный процесс в цивилизирующую силу. В качестве контрпримера возьмем процесс, приведший к резне в Варфоломеевскую ночь. Цель Екатерины Медичи была ясной и ограниченной: это ей принадлежал макиавеллический замысел убить адмирала де Колиньи, влиятельного протестанта, подталкивавшего Францию к войне с Испанией в Нидерландах, и переложить вину за это на могущественное католическое семейство де Гизов. Таким образом Екатерина Медичи хотела спровоцировать падение обоих семейств, угрожавших единству французского государства. Но ее попытка стравить своих врагов друг с другом вылилась в неконтролируемое исступленное кровопролитие. Действуя жестко и прагматично, Медичи была слепа к страстности цеплявшихся за свою веру людей.
Здесь принципиальное значение имеют наблюдения Ханны Арендт, подчеркивающей различие между политической властью и простым применением насилия. Организации, управляемые прямым не-политическим авторитетом (армия, церковь, школа) представляют собой примеры насилия (Gewalt), а не политической власти в строгом смысле этого слова[8]. В связи с этим, однако, необходимо вспомнить о различии между общественным, символическим законом и его непристойным. Понятие непристойного дополнения власти предполагает, что нет власти без насилия. Политическое пространство никогда не бывает «чистым», но всегда содержит какую-то форму опоры на до-политическое насилие. Разумеется, отношения между политической властью и до-политическим насилием предполагают взаимообусловленность. Не только насилие является обязательным дополнением власти, но и сама власть всегда-уже лежит в основе всякого «неполитического» отношения насилия. Допустимое насилие и прямая субординация в армии, церкви, семье и прочих «неполитических» общественных формах сами по себе являются материализацией определенной этико-политической борьбы. Задача критического анализа — различать скрытый политический процесс, поддерживающий все эти «не-» или «до»-политические отношения. В человеческом обществе политическое есть всеобъемлющий структурный принцип, так что любая нейтрализация какой-либо части содержания как «неполитической» является политическим жестом par excellence.

Гуманитарная чистота

   Внутри этого контекста мы можем рассмотреть наиболее серьезные проблемы, связанные с правами человека: права тех, кто голодает или подвергается смертельному насилию. Рони Брауман, координировавший оказание помощи Сараево, показал, как сама подача тамошнего кризиса в качестве «гуманитарного», сам перевод военно-политического конфликта в гуманитарные термины, поддерживался в высшей степени политическим выбором — стремлением втянуть сербскую сторону в конфликт. Восхваление «гуманитарной интервенции» в Югославию подменило собой политический дискурс, говорит Брауман, тем самым заведомо исключив любые дискуссии по существу[9].
Исходя из этого наблюдения, можно на общем уровне проблематизировать якобы деполитизированную политику прав человека как идеологию военного вмешательства, служащую определенным экономико-политическим целям. Как Венди Браун предположила относительно Майкла Игнатьева, подобный гуманитаризм представляет себя как нечто вроде антиполитики, чистую защиту невинных и безвластных от власти, чистую защиту индивида от огромных, потенциально деспотичных и жестоких механизмов культуры, государства, войны, этнических конфликтов, трайбализма, патриархата и других форм коллективной власти, направленной против индивидов[10].
Тем не менее, вопрос в следующем: какого рода политизацию те, кто осуществляет интервенции от имени прав человека, вводят против властей, им противостоящих? Выступают ли они за иное понимание правосудия, или же против коллективных проектов правосудия? Совершенно ясно, например, что свержение Соединенными Штатами Саддама Хусейна, легитимированное под предлогом прекращения страданий иракского народа, было не только мотивировано практическими политико-экономическими интересами, но также основывалось на определенном представлении о политических и экономических условиях, на которых свобода могла бы быть дарована иракскому народу: либеральный капитализм, включение в экономику глобального рынка и т. д. Чисто гуманитарная, антиполитическая политика предотвращения страданий становится, таким образом, безоговорочным запретом на разработку позитивного коллективного проекта общественно-политической трансформации.
На еще более общем уровне мы могли бы проблематизировать оппозицию всеобщих (до-политических) прав человека, которыми обладает всякое человеческое существо «как таковое», и специфических политических прав гражданина или члена определенного политического сообщества. В этом смысле Балибар отстаивает «переворачивание исторического и теоретического отношения между „человеком“ и „гражданином“» через «объяснение того, как человек создается гражданством, но гражданство не создается человеком»[11]. Здесь Балибар отсылает к наблюдениям Ханны Арендт о положении беженцев:
Идея прав человека, основанная на допущении существования человека как такового, рухнула в тот самый момент, когда те, кто исповедовал ее, впервые столкнулись с людьми, которые действительно потеряли все другие качества и специфические отношения, за исключением того, что они все еще оставались людьми.[12]
Это напрямую подводит нас к понятию Агамбена homo sacer, человека, сведенного к «голой жизни». В чисто гегельянской диалектике всеобщего и частного именно тогда, когда человек лишается частной социально-политической идентичности, отвечающей за его определенное гражданство, он — в одно и то же время — лишается и признания себя как человека, и отношения к себе как к таковому[13]. Парадоксальным образом, я лишаюсь прав человека в тот самый момент, когда оказываюсь сведенным к человеку «в общем», становясь, таким образом, идеальным носителем тех «всеобщих прав человека», принадлежащих мне вне зависимости от пола, гражданства, религии, рода занятий, этнической принадлежности и т. п.
Что же происходит с правами человека, когда они являются правами homo sacer, исключенного из политического сообщества, то есть когда они бесполезны, поскольку являются правами именно тех, кто не имеет никаких прав и к кому относятся как к не-людям? Жак Рансьер предлагает яркую диалектическую инверсию: «Когда они бесполезны, с ними поступают так, как люди, занимающиеся благотворительностью, поступают со своей старой одеждой. Ее отдают бедным. Права, оказавшиеся бесполезными на родине, отправляют за границу, вместе с медикаментами и одеждой, людям, лишенным медикаментов, одежды и прав». Тем не менее, они не становятся пустотой, так как «политические имена и политические места никогда не бывают пустыми». Вместо этого пустота заполнятся кем-то или чем-то иным:  если те, кто испытывает бесчеловечное угнетение, неспособны утвердить права человека, являющиеся их последним убежищем, тогда кто-то другой должен унаследовать их права и сделать это за них. Это и называется «правом на гуманитарное вмешательство» — право, которое некоторые нации присваивают себе во имя предположительного блага виктимизированного населения и довольно часто вопреки советам самих гуманитарных организаций. «Право на гуманитарное вмешательство» можно описать как некий «возврат отправителю»: вышедшие из употребления, отправленные бесправным, права возвращаются назад к отправителям[14].
Итак, выражаясь по-ленинистки: сегодня в господствующем дискурсе «права человека страдающих жертв третьего мира» по сути означают право Запада политически, экономически, культурно и военно вмешиваться в дела стран третьего мира по собственному усмотрению, но во имя защиты прав человека. Здесь весьма уместно сослаться на формулу коммуникации у Лакана (согласно которой отправитель получает назад от адресата свое же послание в перевернутой, то есть истинной, форме). В господствующем дискурсе гуманитарного интервенционизма развитой Запад получает обратно от виктимизированного третьего мира собственное послание в его истинной форме.
Как только права человека становятся настолько деполитизированными, использующий их дискурс должен измениться: необходимо вновь задействовать до-политическое противопоставление Добра и Зла. Нынешнее «новое царство этики», к которому обращается, скажем, Игнатьев в своей работе, таким образом базируется на насильственном жесте деполитизации, лишающем виктимизированного другого какой-либо политической субъективизации. И, как замечает Рансьер, либеральный гуманитаризм а-ля Игнатьев неожиданно созвучен «радикальной» позиции Фуко и Агамбена в отношении этой деполитизации: их понятие «биополитики» как кульминации западной мысли, в результате приводит в своего рода «онтологическую ловушку», где концлагеря представляются онтологической судьбой: «каждый из нас может оказаться в ситуации беженца в лагере. Всякие различия блекнут перед различием между тоталитаризмом и демократией, и любая политическая практика оказывается уже пойманной в биополитическую ловушку»[15].
Таким образом, мы подходим к стандартной «антиэссенциалистской» позиции, некой политической версии теории Фуко о поле как порождении множества практик сексуальности. «Человек», носитель прав человека, порождается определенным набором политических практик, материализующих гражданство; «права человека» как таковые являются ложной идеологической всеобщностью, маскирующей и легитимирующей конкретную политику западного империализма, военных интервенций и неоколониализма. Но достаточно ли этого?

Возвращение универсальности

   Марксистское симптомное чтение может убедительно показать содержание, придающее понятию прав человека специфический буржуазно-идеологический характер: универсальные права человека — это, по сути, право белого мужчины, владельца частной собственности, на свободный рыночный обмен, эксплуатацию рабочих и женщин и на политическое доминирование. Однако эта идентификация частного содержания, гегемонизирующего всеобщую форму, — только половина дела. Его вторая, ключевая половина состоит в постановке дополнительного, более сложного вопроса — о происхождении самой формы всеобщности. Каким образом — в каких особых исторических условиях — абстрактная всеобщность становится «фактом (общественной) жизни»? В каких условиях индивиды ощущают себя субъектами всеобщих прав человека? В этом заключается суть анализа «товарного фетишизма» у Маркса: в обществе, где преобладает товарный обмен, индивиды в своей повседневной жизни относятся к себе и к окружающим объектам как к случайным воплощениям абстрактно-всеобщих понятий. То, что я есть, — как обладатель моего социального и культурного багажа — воспринимается как случайное, поскольку в конечном счете меня определяет «абстрактная» универсальная способность мыслить или работать. Аналогичным образом всякий объект, который может удовлетворить мое желание, воспринимается как случайный, поскольку мое желание понимается как «абстрактная» формальная способность, не зависящая от множества частных объектов, которые могли бы удовлетворить его, но никогда полностью не удовлетворяют.
Или рассмотрим в качестве примера понятие «профессии»: современное понятие профессии предполагает, что я воспринимаю себя в качестве индивида, не «рожденного» непосредственно для исполнения своей социальной роли. Кем я стану, зависит от взаимного влияния между случайными социальными обстоятельствами и моим свободным выбором. В этом смысле современный индивид имеет профессию электрика, официанта, лектора, в то время как было бы бессмысленно утверждать, что средневековый крепостной был крестьянином по профессии. В специфических общественных условиях товарного обмена и глобальной рыночной экономики «абстракция» становится непосредственной характеристикой реальной общественной жизни, тем, как конкретные индивиды ведут себя и относятся к своей судьбе и своему общественному окружению. В этом отношении Маркс разделяет гегелевскую точку зрения, согласно которой всеобщность становится «для себя» лишь при условии, что индивиды более не идентифицируют ядро своего существования лишь со своей частной общественной ситуацией; они делают это лишь постольку, поскольку ощущают себя вечно «out of joint» (выбитыми) из нее. Следовательно, конкретное существование всеобщности — это индивид, лишенный собственного места в социальной структуре. Таким образом, способ явления всеобщности, ее вхождение в действительное существование является насильственным актом разрыва предшествующего органического равновесия.
Недостаточно будет повторить избитое марксистское замечание о разрыве между идеологической видимостью всеобщей правовой формы и частными интересами, которые на самом деле поддерживают ее. На этом уровне совершенно справедлив контраргумент (приводимый в том числе Лефором и Рансьером), что форма никогда не является «просто» формой, но предполагает собственную динамику, сказывающуюся на материальности общественной жизни. Именно буржуазная «формальная свобода» привела в движение «материальные» политические требования и практики феминизма и тред-юнионизма. Рансьер делает основной акцент на радикальной двусмысленности марксистской теории «разрыва» между формальной демократией (правами человека, политическими свободами) и экономической реальностью эксплуатации и господства. Этот разрыв может быть прочитан обычным «симптоматическим» способом: формальная демократия является необходимым, но в то же время иллюзорным выражением конкретной общественной реальности эксплуатации и классового господства. Но он может быть также прочитан и в более субверсивном смысле — как напряжение, в котором «явление» égaliberté [фр. равенствобода] является не «просто видимостью», но обладает собственной действенностью, позволяющей ему привести в движение реартикуляцию действительных общественно-экономических отношений посредством их постепенной «политизации». Почему бы не позволить голосовать и женщинам? Почему бы не сделать условия работы предметом общественной дискуссии?
Здесь мы могли бы применить старый леви-строссовский термин «символической эффективности»: явление égaliberté является символической фикцией, которая как таковая обладает собственной действительной эффективностью; необходимо воспротивиться абсолютно циничному соблазну сведения ее к простой иллюзии, скрывающей другую действительность. Недостаточно просто постулировать некую подлинную артикуляцию опыта жизненного мира, так как он впоследствии присваивается властью, чтобы служить их частным интересам или превращать ее подчиненных в послушные винтики общественной машины. Гораздо более интересен обратный процесс, в ходе которого то, что изначально было идеологической конструкцией, навязанной колонизаторами, внезапно берется на вооружение ее подчиненными как средство артикуляции их «подлинных» требований. Классическим примером будет здесь Дева Мария Гваделупская в только что колонизированной Мексике — с ее явлением простому индейцу христианство, доселе бывшее навязанной испанскими колонизаторами идеологией, было присвоено туземным населением как символ их ужасного положения.
Рансьер предложил весьма изящное разрешение антиномии между правами человека, принадлежащими «человеку как таковому», и политизацией граждан. Так же как права человека нельзя постулировать как некое неисторическое «эссенциалистское» Внешнее, безотносительно контингентной сферы политической борьбы, как универсальные «естественные права человека» вне исторического контекста, так же они не могут быть отвергнуты как материализованный фетиш, продукт конкретных исторических процессов политизации граждан. Разрыв между всеобщностью прав человека и политическими правами граждан, таким образом, не является разрывом между всеобщностью человека и определенной политической сферой. Он, скорее, «отделяет целое сообщества от самого себя»[16]. Будучи вовсе не до-политическими, «всеобщие права человека» обозначают четкое пространство собственно политизации; то, чему они равносильны, — это право на всеобщность как таковую, право политического агента утверждать собственное радикальное несовпадение с самим собой (в своей частной идентичности), определять себя как «лишнего», не имеющего определенного места в социальной конструкции и являющегося таким образом агентом всеобщности социального как такового. Следовательно, парадокс вполне конкретен и симметричен парадоксу всеобщих прав человека как прав тех, кто сведен к нечеловеческому. В тот самый момент, когда мы пытаемся помыслить политические права граждан без ссылки на всеобщие «мета-политические» права человека, мы теряем саму политику, то есть сводим ее к «пост-политической» игре согласования частных интересов.

Статья Отто Кернберг “ОСОБЕННОСТИ ПЕРЕНОСА “

Среди множества способов раскрытия мазохистической патологии в процессе аналитической терапии существуют распространенные варианты ее развертывания в переносе, описанные ниже. Ранняя идеализация аналитика может быть характерна для пациента, фокусирующегося на внешнем, плохом, преследующем объекте, с последующей неспособностью покинуть этот плохой объект или противостоять ему. Типичной является ситуация мужчины, вовлеченного в отношения с женщиной, которую он описывает как хронически фрустрирующую, обесценивающую, провоцирующую, эксгибиционистичную, но которую он не в состоянии оставить, несмотря на очевидные бессознательные корни подобного положения дел. Опыт показывает, что такой пациент рано или поздно начинает сетовать на неспособность аналитика помочь ему или принимается обвинять его в попытках разрушить потенциально хорошие отношения! Таким образом, идеализированный аналитик превращается в преследующий объект. Интерпретация такого развития переноса может обнажить значительную мазохистическую патологию, вскрывая бессознательную потребность пациента трансформировать потенциально полезные отношения в плохие по той причине, что для него нестерпимо быть объектом помощи. Это отражает бессознательное чувство вины и мазохистические истоки смещения ненависти от считающегося “абсолютно плохим” объекта на “абсолютно хороший”. Часто на более глубинном уровне такой перенос позволяет исследовать мстительную агрессию по отношению к прошлому “абсолютно хорошему” объекту, в котором пациент нуждался, но который его фрустрировал.
Другие черты этого переноса – бессознательная идентификация с агрессором, о которой свидетельствует защита пациентом прошлых объектных отношений, и тайная удовлетворенность чувством морального превосходства, которое доставляет позиция страдающей жертвы. Негативные терапевтические реакции, обусловленные бессознательным чувством вины, типичны при терапии пациентов с тяжелым мазохизмом. Например, одна пациентка воспринимала меня как критичного, нетерпеливого и властного именно тогда, когда находилась под угрозой действия собственных пораженческих паттернов поведения, а я пытался интерпретировать ее соблазн разрушить возникшие перед ней перспективные возможности, будучи озабочен саморазрушительными процессами, порождаемыми ею в собственной жизни. Та же самая пациентка воспринимала меня как теплого и понимающего человека, когда она ссылалась на свое саморазрушительное поведение, а я воздерживался от интерпретаций. В конце концов я смог прояснить и интерпретировать ее бессознательные усилия создать такую ситуацию в переносе, когда бы она рассказывала мне об ужасных событиях в своей жизни, а я тепло и эмпатично ее слушал, не будучи в состоянии помочь, таким образом вступая в скрытый сговор с ее саморазрушительностью. При попытке же помочь ей она бы незамедлительно восприняла меня как атакующего врага. В переносе она бессознательно пыталась трансформировать меня в завистливый и садистический материнский интроект.
Некоторые мазохистические пациенты способны порождать в аналитике яркие фантазии спасения, “соблазняя” его на попытки помочь им только для того, чтобы продемонстрировать, насколько неправильна или бесполезна эта помощь. Как уже упоминалось в главе 8, такие попытки соблазнения могут сексуализироваться и в контрперносе отражаться как фантазии спасения, имеющие мощный эротический компонент. Пациенты с мазохистической личностной организацией могут неявно отказываться предоставлять полную информацию о собственном вкладе в свои трудности, защищая таким образом свое мазохистическое отреагирование. В этом случае аналитик также оказывается в позиции, когда он воспринимается пациентом как симпатизирующий ему, до тех пор, пока не пытается объективно оценить ситуацию, – тогда его тут же гневно обвиняют в переходе на сторону врага. Важно донести до пациента в интерпретации тот факт, что он бессознательно ставит аналитика в положение, когда тот обречен фрустрировать его нужды. Некоторые мазохистические пациенты настаивают на том, что им становится хуже, что терапия вредит им, но в то же время они отказываются рассмотреть возможность того, что аналитик действительно не в состоянии помочь им, и разумно было бы обратиться за посторонней консультацией или подыскать другого терапевта. Некоторые из таких пациентов упорно твердят, что они согласны на “этого терапевта или никакого”, только на эту терапию или на самоубийство, ясно обнаруживая свою фиксацию на текущем терапевтическом опыте как вредной, хронически травматической ситуации – фиксацию на “абсолютно плохом” внутреннем объекте, спроецированном на аналитика.
В контрпереносе аналитик может чувствовать стремление прекратить терапию данного пациента; поэтому крайне важно, чтобы это контртрансферентное желание вылилось в систематический анализ поведения пациента в переносе, направленного на провоцирование аналитика. При работе с пациентами с организованной мазохистической перверсией одной из ранних задач терапии является анализ защитных аспектов идеализации ими своего сексуального мазохизма. В бессознательном значении перверсии и ее отражения в переносе мы нередко обнаруживаем псевдоидеализацию как сексуального мазохизма, так и аналитика. Такая псевдоидеализиция на бессознательном уровне отражает замещение генитального пениса анальным, фекальным пенисом, регрессию из эдипова мира объектных отношений в анальный и соответствующий “как бы” (as it) оттенок переноса, обусловленный отрицанием эдиповых конфликтов, описанным Шассге-Смиржель (1948б; 1991).
В данной ситуации особое внимание следует обратить на “как бы” аспекты ассоциативного материала и переноса – динамику, в особенности прослеживающуюся у мужчин. У женщин за мазохистическими фантазиями изнасилования мужчинами-садистами мы часто обнаруживаем неосознаваемый образ вторгающейся, фаллической матери. Неудивительно, что женщины с мазохистической личностной организацией склонны поддаваться соблазну вступить в деструктивные сексуальные отношения с неэтичными терапевтами, что еще более осложняет их терапию у последующих терапевтов. Женщины с нарциссической личностной организацией могут стремиться к соблазнению терапевта как свидетельству окончательного триумфа над ним. Чувство близости, даже слияния, при взаимодействии с объективно опасным, садистическим объектом в контексте садомазохистического сценария как существенного аспекта сексуальных взаимодействий обычно указывает на тяжелую доэдипову травматизацию и фиксацию на необходимом, но травмирующем объекте. Пациенты с подобной динамикой развивают сильный, относительно мало эротизированный садомазохистический перенос, в противоположность пациентам со значительной эротизацией переноса, чьи садомазохистические фантазии отражают бессознательную реактивацию первичной сцены, соответствующей продвинутой эдиповой стадии. Фантазийная идентификация с обоими родителями в сексуальном акте и мазохистическое искупление вины, связанной с эдиповым триумфом, может соединяться с нарциссической фантазией двуполости, когда нет нужды вступать в пугающие зависимые отношения с каким-либо объектом.
Это весьма распространенная динамика у нарциссических пациентов. В более ранней работе (1992) я сообщал о своем опыте психоаналитической терапии некоторых пациентов с тяжелым садомазохистическим переносом, которые, казалось, отвергали любые попытки интерпретации в течение многих месяцев. Основной чертой их переноса были постоянные обвинения меня в якобы разочаровывающем, агрессивном, вторгающемся, холодном или обесценивающем поведении по отношению к ним, при отсутствии какой-либо возможности прояснить фантастический или преувеличенный характер этих претензий. Это является выражением тяжелой регрессии в переносе у непограничных или непсихотических в обычной ситуации пациентов. После кропотливого изучения каждого случая, который, в восприятии пациента, оправдывал подобные обвинения, я по-прежнему не в состоянии был что-либо доказать, прежде всего потому, что с очевидностью невозможно было связать эти переживания с их предшественниками в прошлом. Тогда я решил конфронтировать пациентов со своим полным несогласием с их мнением о моем дурном обращении с ними. Одновременно я подчеркивал, что моим намерением было не убедить их в правильности моей позиции, а выявить несовместимость нашего восприятия реальности в определенных точках, чтобы сделать ее объектом аналитического исследования. Такой подход позволил мне постепенно обозначить то, что можно назвать истинной потерей чувства реальности в переносе, “психотическим ядром” переноса, и возвести эту несовместимость наших реальностей к ее генетическим предшественникам. Разумеется, такой путь требует от аналитика в критические моменты терапии тщательного отслеживания своей позиции в контрпереносе.

Статья. Славой Жижек “Когда простота означает странность, а психоз становится нормой”

Фильм Дэвида Линча «Простая история» начинается со слов, которые должны внушать зрителю доверие: «Уолт Дисней представляет – фильм Дэвида Линча». Эти слова, возможно, лучше всего иллюстрируют этический парадокс, которым характеризуется конец столетия: пересечение трансгрессии и нормы. «Уолт Дисней», марка консервативных семейных ценностей, берет под свое покровительство Дэвида Линча, который воплощает трансгрессию, вынося на всеобщее обозрение непристойный, преступный мир извращенного секса и насилия, скрывающийся за респектабельной поверхностью нашей жизни.
Сегодня все больше и больше сама культурно-экономическая машина для того, чтобы воспроизводить себя в условиях рыночной конкуренции, не только позволяет, но и прямо подталкивает к производству все более скандальных эффектов и продукции. Достаточно вспомнить недавние тенденции в визуальных искусствах: проходят те дни, когда у нас были простые статуи и вставленные в рамки картины, – теперь мы приходим к экспозиции рамок самих по себе, без картин, к выставлению мертвых коров и их экскрементов, к демонстрации видеосъемок наших внутренних органов (гастроскопия и колоноскопия), к включению запаха в экспозицию и т.д. (Такая тенденция часто приводит к комической путанице, когда произведение искусства принимают за повседневный объект или наоборот. Недавно на Потсдамер-плац, самой большой строительной площадке Берлина, согласованное движение множества гигантских подъемных кранов было представлено как перформанс, несомненно, воспринятый большинством неинформированных прохожих как часть интенсивной строительной деятельности… Я сам совершил обратную грубую ошибку во время своей поездки в Берлин: я заметил по сторонам и поверх главных улиц множество больших синих труб, как будто замысловатая паутина водопроводов, телефонных и электрических проводов и т.п. больше не скрывалась под землей, но выставлялась на публику. Я, конечно же, подумал, что это, вероятно, еще один постмодернистский перформанс, чьей целью на сей раз была демонстрация кишечника города, его скрытой внутренней машинерии, своего рода эквивалент показа на видео пульсации нашего желудка или легких. Однако оказалось, что я ошибался, когда друзья обратили мое внимание на то, что это просто стандартное обслуживание и ремонт подземной сети коммуникаций.) Здесь вновь, как и в случае с сексуальностью, извращение больше не несет в себе ничего разрушительного: шокирующие эксцессы – часть самой системы, система подкармливает их для того, чтобы воспроизводить саму себя. Вероятно, в этом состоит одно из возможных определений искусства постмодерна как противоположности модернистского искусства: в постмодернизме трансгрессивный эксцесс теряет свою скандальную ценность и полностью интегрируется в существующий рынок искусства.
Так, если ранние фильмы Линча точно также попадались в эту ловушку, то что делать с «Простой историей», основанной на настоящем случае Элвина Стрейта, старого фермера-калеки, который пересек равнины Америки на газонокосилке, чтобы посетить своего больного брата? Разве эта медленно разворачивающаяся история о стойкости не предполагает отказа от трансгрессии и поворота к наивной прямоте этики преданности? Само название фильма, несомненно, отсылает к предыдущему произведению Линча: он является простой историей по сравнению с «отклонениями» в странный преступный мир от «Головы-ластика» до «Шоссе в никуда». Однако, что, если герой последнего фильма Линча в действительности значительно более субверсивен, чем странные характеры людей из его предыдущих фильмов? Что, если в нашем постмодернистском мире, в котором радикальные этические взгляды воспринимаются как что-то несвоевременное и смехотворное, он является истинным изгоем? Здесь следует вспомнить старое прекрасное замечание Г.К. Честертона, из его эссе «В защиту детективных историй», о том, что детективная история «детективная история ставит сознание перед фактом, что в некотором смысле сама цивилизация есть наиболее поразительное отклонение и фантастическое восстание. Когда в полицейском романе детектив остается один в логове вооруженных преступников, то это бесстрашие выглядит очень глупо, но делается это, конечно, для того, чтобы показать нам, что именно агент общественного порядка является оригинальной и поэтической фигурой, тогда как грабители и разбойники – просто старые добрые консерваторы. /Полицейский роман/ на том факте, что мораль есть наиболее тайный и дерзкий заговор».
Что, если, в таком случае, именно это является самым главным посланием фильма – что мораль является «наиболее тайным и дерзким заговором», что этический субъект действительно угрожает существующему порядку, в отличие от длинного ряда линчевских странных извращенцев (барон Харконнен в «Дюне», Фрэнк в «Синем бархате», Бобби Перу в «Диких сердцем»), которые в конечном счете служат его опорой? В определенном смысле контрапунктом «Простой истории» является «Талантливый мистер Рипли» Энтони Мингелла, основанный на одноименном романе Патрисии Хайсмит. В «Талантливом мистере Рипли» рассказана история Тома Рипли, бедного амбициозного молодого ньюйоркца, с которым налаживает контакт богатый магнат Герберт Гринлиф, ошибочно полагающий, что Том был в Принстоне с его сыном Дики. Дики бездельничает в Италии, и Гринлиф платит Тому за то, чтобы он поехал в Италию и вернул его сына, чтобы тот взялся за ум и занял свое законное место в семейном бизнесе. Однако в Европе Том все более и более очаровывается не только самим Дики, но и изысканной, спокойной, желанной жизнью высшего класса, которую ведет Дики. Все разговоры о гомосексуализме Тома здесь неуместны: для Тома Дики не объект его желания, но идеальный желающий субъект, «предположительно знающий (как желать)», субъект переноса. Короче говоря, Дики становится для Тома его идеальным я, фигурой его воображаемой идентификации: когда он часто бросает страстные взгляды на Дики, он таким образом раскрывает не эротическое желание заняться с ним сексом, иметь Дики, а его желание быть похожим на Дики. Итак, чтобы выйти из этого затруднительного положения, Том разрабатывает план: во время прогулки на лодке он убивает Дики, а потом, спустя некоторое время, присваивает себе его имя (assumes his identity). Действуя от имени Дики, он организует дела таким образом, чтобы после «официальной» смерти Дики унаследовать его богатство. Когда все это выполнено, фальшивый «Дики» исчезает, кончая жизнь самоубийством (в письме он завещает все Тому). В это время вновь появляется Том, успешно ускользнув от недоверчивых следователей и даже получив благодарность от родителей Дики, а затем он покидает Италию и едет в Грецию.
Хотя роман написан в середине пятидесятых, можно утверждать, что Хайсмит предвещает сегодняшнее терапевтическое переписывание этики в «Рекомендациях», которым не стоит слепо следовать. «Вы не должны совершать прелюбодеяние, за исключением тех случаев, когда оно эмоционально оправдано и служит цели вашей глубинной самореализации…» Или: «вы не должны разводиться, за исключением тех случаев, когда ваш брак фактически терпит неудачу, когда его переживают как невыносимое эмоциональное бремя, которое фрустрирует вашу жизнь», – короче говоря, за исключением тех случаев, когда продолжение отношений имело бы смысл (так как едва ли кто-нибудь разводится, когда его брак в полном расцвете). Неудивительно, что сегодня люди предпочитают Далай-ламу Папе. Даже те, кто почитают моральную позицию Папы, обычно оговаривают то, что папа остается, тем не менее, безнадежно старомодным, средневековым, связанным старыми догмами, не отвечающим требованиям новых времен. Как можно сегодня игнорировать проблемы контрацепции, разводов, абортов? Разве они не являются сегодня фактами нашей жизни? Как папа может отрицать право на аборт даже для той монахини, которая забеременела в результате изнасилования, как папа относился к случаям изнасилования монахинь во время войны в Боснии? Разве не ясно, что даже тот, кто принципиально выступает против абортов, в таком чрезвычайном случае должен поступиться принципами и согласиться на компромисс? То, с чем мы сейчас столкнулись, является образцовым примером сегодняшней идеологии «реализма»: мы живем в эру конца больших идеологических проектов, давайте же будем реалистами, давайте отбросим незрелые утопические иллюзии – нет больше мечты о государстве всеобщего благоденствия, нужно согласиться с глобальным рынком… Теперь понятно, почему Далай-лама гораздо более подходит нашему терпимому постмодернистскому времени. Он демонстрирует перед нами добрый спиритуализм без каких-либо определенных обязательств. Всякий, даже наиболее декадентская голливудская звезда, может следовать за ним, одновременно продолжая сорить деньгами и ведя беспорядочный образ жизни.
Рипли просто символизирует последний шаг в этом переписывании: вы не должны убивать за исключением тех случаев, когда действительно нет никакого иного способа достичь своего счастья. Или, как выразилась в интервью сама Хайсмит: «Его можно назвать психотиком, но я бы не сказала, что он безумец, поскольку его действия рациональны. … Я скорее рассматриваю его как цивилизованного человека, который убивает, когда он должен убивать». Рипли, таким образом, вовсе не разновидность «американского психоза»: его преступные действия – вовсе не лихорадочные passages a l’acte, вспышки насилия, в которых он выпускает энергию, выходу которой препятствует фрустрированная повседневная жизнь яппи. Его преступления результат простых прагматических рассуждений: ему необходимо достичь своей цели, богатой жизни в первоклассных предместьях Парижа. Настораживает в нем нехватка элементарного этического смысла: в повседневной жизни он обычно дружелюбен и деликатен (хотя с некоторой холодностью), а когда он совершает убийство, то делает это с сожалением, быстро, по возможности безболезненно, как будто выполняя неприятную, но необходимую задачу. Он – крайний психотик, лучший пример того, что имел в виду Лакан, когда он говорил, что норма есть специфическая форма психоза, травматически не пойманная в символическую паутину, сохраняющая «свободу» от символического порядка.
Однако загадка хайсмитовского Рипли превосходит стандартный американский идеологический мотив о способности индивида радикально «переоткрыть» себя, стереть следы прошлого и полностью принять новую идентичность, он превосходит постмодернистское «многообразное я». В этом состоит полный провал фильма по отношению к роману: фильм делает из Рипли новую версию американского героя, который вновь создает свою идентичность грязным способом. Вот лучшая иллюстрация того, что теряется в фильме по сравнению с романом: в фильме у Рипли есть проявления совести, в то время как в романе об угрызениях совести не может быть и речи. Вот почему, приписав Рипли открыто гомосексуальными желаниями, фильм упускает главное. Мингелла полагает, что в пятидесятые Хайсмит должна была быть более осмотрительна, чтобы ее героя приняла широкая публика, тогда как сегодня мы можем говорить более откровенно. Однако холодность Рипли не является поверхностным эффектом его гомосексуальной позиции, скорее все несколько иначе. Из одного более позднего романа о Рипли мы узнаем, что он со своей женой Элоизой один раз в неделю занимается любовью, как будто выполняя регулярный ритуал. Никакой страсти в этом нет, Том подобен Адаму в раю до грехопадения, когда, согласно Августину Блаженному, он и Ева занимались сексом, но занимались им, как простой инструментальной задачей, подобной сеянию семян на поле. Единственный способ правильного прочтения Рипли состоит, таким образом, в том, чтобы понять его как ангела, живущего во вселенной, которая предшествует Закону и его трансгрессии (грех). В одной из более поздних новелл о Рипли герой видит двух мух на кухонном столе и, присмотревшись получше и увидев, что они совокупляются, с отвращением давит их. Эта небольшая деталь очень важна – у Мингеллы Рипли никогда не сделал бы ничего подобного: у Хайсмит Рипли стоит на пути отделения от реальности тела, отвращения к Реальному жизни, его циклу рождения и распада. Мэрджи, подруга Дики, дает адекватную характеристику Рипли: «Все в порядке, он не может быть нормальным. Он просто ничто, а это еще хуже. Он ненормален настолько, что у него не может быть сексуальной жизни». Постольку поскольку холодностью характеризуется радикальная позиция лесбиянки, есть соблазн утверждать, что парадокс Рипли состоит в том, что является скорее лесбийским мужчиной (a male lesbian), чем скрытым гомосексуалистом. Эта отстраненная холодность, которая сохраняется несмотря на смену идентичностей, так или иначе утеряна в фильме. Настоящая загадка Рипли в том, почему он сохраняет эту трепетную холодность, оставаясь психотически свободным ото всех человеческих страстей и привязанностей, даже после того, как он достиг своей цели и воскресил себя в облике арт-дилера, живущего в богатом пригороде Парижа.
Возможно, оппозиция «простого» героя Линча и «нормального» Рипли у Хайсмит определяет крайние координаты сегодняшнего позднекапиталистического этического опыта – странное искажение, в котором Рипли сверхъестественно «нормален», а «простой» человек сверхъестественно странен и даже извращен. Как, в таком случае, нам выйти из этого тупика? Оба героя имеют общую безжалостную верность в преследовании своей цели, так что, кажется, выход из положения состоит в отказе от этой общей черты и мольбы о более «теплой», сострадательной гуманности, готовой пойти на компромиссы. Разве, однако, такая «мягкая» (короче: беспринципная) «гуманность» не является сегодня господствующей формой субъективности, так что эти два фильма просто показали две ее крайности?
В конце двадцатых Сталин определил фигуру большевика как единство российского страстного упорства и американской изобретательности [1]. Возможно, по аналогии следует утверждать, что выход обнаружится в невозможном синтезе этих двух героев, в фигуре линчевского “простого” человека, который преследует свои цели с искусной изобретательностью Тома Рипли.

Статья. Отто Кернберг “Тяжелая патология Супер-Эго в отношениях”

Переходя от темы влияния нормального или умеренно патологического Супер-Эго на любовную жизнь пары к вопросу о последствиях тяжелой формы патологии Супер-Эго, мы начнем с утверждения о том, что чем больше патология, тем более ограничена и сфера допустимого для партнеров. Тяжелая форма патологии Супер-Эго также выражается в жестких рационализациях идентификации с примитивным Супер-Эго у одного или обоих партнеров, в “коллекционировании несправедливостей”, предполагаемом предательстве и идеях отмщения, во враждебной отчужденности.

Тяжелая психопатология функций Супер-Эго приводит к безразличной пренебрежительности и откровенной враждебности, выражающих примитивные уровни агрессии, которая начинает преобладать и зачастую разрушает пару. Парадоксальным образом, на ранних стадиях активизации подобной тяжелой патологии Супер-Эго сексуальная жизнь пары может процветать благодаря отрицанию бессознательных эдиповых запретов или заглаживанию бессознательного чувства вины страданиями партнеров. Видимо, свободное и приятное сексуальное взаимодействие может прикрывать деградацию эмоциональных отношений.

При тяжелой патологии Супер-Эго как идеализирующие, так и преследующие предвестники Супер-Эго противостоят интеграции Супер-Эго и стимулируют необузданное репроецирование ядра Супер-Эго на партнера, позволяющее одному или обоим партнерам выносить проявления противоречивых паттернов характера. Один партнер обвиняет, критикует и унижает другого и, посредством проективной идентификации, бессознательно провоцирует подобное поведение у другого. Такие проекции могут выражаться в защитном эмоциональном дистанцировании от партнера, развивающемся в течение месяцев или лет. Иногда пара просто “консервируется” в такой дистанцированности, которая усиливается с течением времени и в конце концов приводит к разрушению или расстройству любовных отношений.

Иногда такая отдаленность партнеров позволяет сохранить близость в некоторых сферах. Хроническое, но контролируемое отдаление препятствует близости пары и, соответственно, исключает обычные стабилизирующие перерывы в этой близости. Вторичное развитие может включать реактивную рационализацию агрессивного поведения каждого партнера по отношению к другому. Длительные фрустрации, стимулируемые обоими партнерами, в свою очередь, служат для рационализации поведения, еще более усиливающего фрустрацию и дистанцирование, — например, вступление во внебрачную связь.

Однако наиболее распространенным проявлением проекции Супер-Эго является переживание одним партнером другого как безжалостного преследователя, воплощение морального авторитета, черпающего садистское удовольствие в том, что заставляет другого чувствовать себя виноватым и подавленным. При этом другой воспринимает первого как ненадежного, лживого, безответственного и вероломного, пытающегося “выйти сухим из воды”. Часто роли меняются. Благодаря взаимным проективным идентификациям партнеры могут быть высоко эффективными в подкреплении и даже провоцировании тех самых характеристик, которых они так боятся в другом. Устойчивые садомазохистические отношения без вмешательства исключенных третьих сторон — это, вероятно, наиболее часто встречающееся проявление тяжелой патологии Супер-Эго. Первоначально это допускает удовлетворительные сексуальные отношения, но в конце концов садомазохистические взаимодействия сказываются и на сексуальном функционировании пары.

Супружеская пара обратилась ко мне по поводу часто возникающих сильных ссор. Он демонстрировал смешанного рода личностное расстройство с инфантильными, навязчивыми и нарциссическими чертами; она — преимущественно инфантильную личность с истерическими и параноидными чертами. Его чувство неуверенности в работе, неспособности соответствовать собственным ожиданиям — быть таким же сильным, как его отец, — отражались в поведении с женой. Обычно внимательному, даже несколько подчиняющемуся по отношению к жене, ему приходилось бороться со страхами сексуального приближения к ней. Отвержение ею сексуальности, за исключением тех случаев, когда они находились в определенных узких границах, постепенно привело к сокращению их сексуальных контактов и сыграло значительную роль в его эпизодической импотенции с ней.

Страстный роман с коллегой по работе принес ему временное чувство сексуальной полноценности и удовлетворения, но с горьким привкусом сильного чувства вины по отношению к жене, которую он стал бессознательно воспринимать как властную, стыдящую, провоцирующую вину садистическую мать. У его матери раболепие по отношению к мужу сменялось мощными вспышками гнева против него. Мой пациент теперь стал чередовать вызванную виной покорность и примирительные шаги с периодическими внезапными детскими вспышками раздражения, когда он пронзительно кричал, бил посуду (так же, как и его мать) и неумело, заведомо неудачно пытался подражать отцу.

В подобных случаях жена чувствовала, что он плохо с ней обращается и проявляет насилие по отношению к ней, что было повторением ее переживаний с отцом. Пытаясь избежать поведения, которое пациентка видела в детстве у собственной покорной матери и воспринимала как унизительное, она стала отчаянно протестовать, привлекая в свидетели соседей, родственников и, главное, свою собственную мать.

В бессознательной попытке спровоцировать мужа на дальнейшее насилие, она принижала его сексуальную успешность, а также привлекла к попытке устыдить его своих детей-школьников и знакомых. В результате эскалации насилия он однажды ударил ее, и она мгновенно сообщила о его жестоком обращении местным властям. Тогда им были рекомендованы диагностика и терапия супружеских отношений.

Этот случай иллюстрирует бессознательные идентификации и репроецирование родительских образов на брачного партнера; интроекты Супер-Эго с их “коллекционированием несправедливостей”, “праведным негодованием” мощно рационализировали поведение, служившее оправданием взаимного преследования и отреагирования бессознательного чувства вины, поскольку существовали аспекты взрослых супружеских отношений, которые оба находили невыносимыми. В процессе психоаналитической терапии выяснилось, что истоки сексуальных запретов жены находятся в ее бессознательных попытках воссоздать садомазохистические отношения с проявляющим насилие отцом. Терапия мужа вскрыла его безуспешную борьбу с могучим и угрожающим отцовским образом под слоем амбивалентности по отношению к провоцирующей и отвергающей матери.

Статья. Отто Кернберг “СРАВНИТЕЛЬНО МЯГКАЯ ПАТОЛОГИЯ СУПЕР-ЭГО”

При более мягких формах патологии Супер-Эго, когда отношения партнеров сохраняются, но сформированная общая структура Супер-Эго является слишком ограничивающей, пара становится более восприимчивой и к ограничительным требованиям и запретам культурной среды, особенно в ее конвенциональных аспектах. Поскольку конвенциональность отражает культурно разделяемые пережитки латентного Супер-Эго, она представляет собой еще один механизм, посредством которого отказ зрелых функций Супер-Эго обусловливает регрессию к требованиям и запретам ограничивающего инфантильного Супер-Эго. Следующий случай иллюстрирует проблему, порожденную требованиями хорошо интегрированного, но чрезмерно сурового и ограничивающего Супер-Эго обоих партнеров, совместно разделяемыми или бессознательно налагаемыми одним из партнеров на отношения пары. Супружеская пара обратилась ко мне в связи с возрастающими межличностными и сексуальными затруднениями. Жене было немного за тридцать. По мнению обоих супругов, она была старательной, энергичной домашней хозяйкой, с любовью заботилась об их сыновьях, трех и пяти лет. Ему было около сорока. Как соглашались оба, он был много работающим, ответственным человеком, за какие-то несколько лет продвинувшимся по служебной лестнице и занимающим в данный момент ведущее положение в своей компании. Оба принадлежали к среде католиков среднего класса, жителей респектабельных пригородов, и были выходцами из семейных кланов латиноамериканского происхождения. Причиной обращения стала ее растущая неудовлетворенность вследствие того, что она переживала как отдаление мужа его эмоциональную недоступность и пренебрежение ею, а он – как все более невыносимое брюзжание и попреки жены, из-за которых ему все меньше хотелось находиться дома. Супруги приняли мой план раздельных диагностических интервью для каждого, перемежаемых рядом совместных интервью. Моей задачей было оценить супружеский конфликт и принять решение о возможной терапии для одного или обоих партнеров или для пары в целом. Индивидуальная оценка жены обнаружила основания для диагностирования выраженного личностного нарушения с доминированием истерических и мазохистических черт, при функционировании на невротическом уровне личностной организации. Как выяснилось, ее главной проблемой был сексуальный аспект их отношений. У жены было желание сексуальной близости, но слабая сексуальная возбудимость, возбуждение пропадало почти сразу после проникновения. У нее вызывало отвращение то, что она ощущала как чрезмерный сексуальный интерес мужа и его “грубость”. Возникало также впечатление, что она болезненно обижена своей неудачей в воссоздании тех теплых отношений, которые у нее были с идеализированным, сильным отцом. Женщина ненавидела себя за то, что начинает походить на свою покорную, ноющую, провоцирующую чувство вины мать. Она описала характерное для ее родителей пуританское отношение к сексу. У нее обнаружились признаки мощного защитного вытеснения – в частности, блокировка всех воспоминаний раннего детства. Она горько жаловалась на перемену в своем муже, чьи живость, общительность, рыцарское поведение во время ухаживания сменились угрюмостью и замкнутостью. Индивидуальные интервью с мужем указали на значительное личностное расстройство, однако с преобладанием обсессивно-компульсивных черт. Он обладал хорошо интегрированной Эго-идентичностью, способностью к глубоким объектным отношениям и проявлял симптомы умеренной стойкой невротической депрессии. Его отец был бизнесменом, и пациент в детстве восхищался его силой и мощью. Но в подростковом возрасте, по мере того как пациент стал осознавать неуверенность, скрывающуюся за авторитарным поведением отца, его восхищение сменилось возрастающим разочарованием. Ранний детский сексуальный интерес пациента к старшим сестрам сурово осуждался обоими родителями, в особенности матерью, видимо, покорной женой, чей манипулятивный контроль над отцом был очевиден для пациента. В юности он демонстративно стал иметь дело с женщинами более низкого социального статуса из различных культурных групп. Повзрослев, пережил несколько страстных романов. Но затем, к величайшей радости родителей и родственников, женился на молоденькой девушке из их собственного культурного и религиозного круга. Несколько робкая и застенчивая манера поведения жены, общая среда, ее нежелание вступать с ним в сексуальные отношения до брака – все его привлекало. Когда же они поженились, слабая сексуальная возбудимость жены, которую он поначалу списывал на ее неопытность, стала вызывать у него все большее недовольство. В то же время он упрекал себя за то, что не может удовлетворить ее сексуально, чувствовал себя с ней все более неуверенно и в конце концов сократил свои сексуальные запросы к ней, так что к моменту обращения за консультацией сексуальные контакты у них происходили всего лишь раз или два в месяц. Муж становился все более подавленным, чувствуя угрызения совести за то, что отдалялся от жены и детей, но в то же время испытывая облегчение, когда находился вне дома и уходил с головой в работу. Он твердо заявлял, что любит свою жену, и если бы она была менее критична к нему и их сексуальные отношения были лучше, все остальные проблемы исчезли бы сами собой. Общность многих их интересов и устремлений представлялась ему важной. И он делал особый упор на то, что ему по-настоящему нравится, как она управляется с детьми, с домом и с повседневной жизнью. В свою очередь, жена в индивидуальных интервью высказывала аналогичные утверждения: она любит своего мужа, расстроена его отстраненностью и замкнутостью, но надеется, что отношения восстановятся и станут прежними. Единственная проблема – сексуальная. Секс для нее был обязанностью, которую она готова была исполнять; но для того, чтобы она могла отвечать мужу так, как он хочет, он должен быть с ней более мягким и терпеливым. В совместных интервью, проводившихся мною параллельно с индивидуальными в течение нескольких недель, подтверждалась общность установок и устремлений супругов в отношении их культурной жизни и ценностей, а также близость их сознательных ожиданий, касающихся ролей в браке. Возникало впечатление, что главная сложность действительно находится в сексуальной сфере. Я задавался вопросами: в какой мере депрессия мужа может быть вторичной по отношению к его бессознательному чувству вины по поводу того, что ему не удается быть таким сильным и успешным мужем, каким он должен быть в соответствии с их совместными ожиданиями, а также обусловлены ли ее сексуальные запреты бессознательным чувством вины в связи с неразрешенными эдиповыми желаниями – чувством вины, усугубленным неспособностью мужа помочь ей преодолеть эти запреты. Я полагаю, что они оба на бессознательном уровне объектных отношений сражались с эдиповыми проблемами. Пациент бессознательно воспринимал жену как повторение своей контролирующей и манипулятивной матери, осуждавшей его сексуальное поведение, в то время как он сам, помимо своей воли, проигрывал идентификацию с отцом-неудачником (восприятие пациента в раннем подростковом возрасте). Она, бессознательно низводя его до роли сексуально неудовлетворяющего мужа, таким образом избегала сексуальных отношений с сильным, эмоционально теплым и доминирующим отцом – отношений, которые грозили вызвать эдипово чувство вины. И, против своей воли, она воспроизводила формы поведения фрустрированной, но провоцирующей вину и контролирующей матери. На сознательном уровне оба супруга пытались соответствовать своим совместным идеалам – теплой, дающей жены и сильного мужа-защитника. Они оба, по бессознательному скрытому соглашению, избегали осознания агрессивных чувств, бессознательно присутствующих в их отношениях. Исследуя то, насколько они готовы осознать этот тайный договор, я обнаружил, что оба супруга в высшей степени не склонны к дальнейшему обсуждению своих сексуальных трудностей. Жена чрезвычайно критично относилась к моим попыткам рассматривать интимные аспекты сексуальных отношений в манере, которую она определила как “вульгарную и механистичную”, а муж приходил к выводу, что, учитывая ее нежелание и его примирение с ситуацией, он не желает “искусственно разжигать” их сексуальные конфликты. Они столь умело и единодушно приуменьшали значимость своих сексуальных трудностей, что я должен был обратиться к своим записям их индивидуальных интервью, чтобы подтвердить собственное воспоминание о том, что именно они сказали мне по поводу своих сексуальных проблем. Следуя своему сознательному представлению об идеальных отношениях, супруги отстаивали то, что может быть названо совместным Супер-Эго, отводя при этом мне роль дьявола-искусителя. Оба выражали желание, чтобы я снабдил их необходимыми рекомендациями и правилами обращения друг с другом, которые позволили бы им уменьшить напряжение и взаимные обвинения; таким образом они надеялись разрешить свои проблемы. После взаимных интервью последовал ряд индивидуальных сессий с новым развитием событий. Муж дал мне ясно понять, что не верит в желание жены продолжать диагностические интервью; более того, она считает, что я предвзято отношусь к ней и скорее угрожаю, чем помогаю ее браку. В то же время, добавил муж, она согласна, чтобы он продолжал встречаться со мной и я попытался бы улучшить его поведение по отношению к ней. Он сказал: если я действительно считаю терапию необходимой для него, он готов проходить терапию один. Я поинтересовался, в чем он видит основания для такой терапии. Он сказал, что его депрессия, безразличие к сексуальным отношениям, столь не похожее на его поведение до брака, а также беспомощность в обращении с женой – вполне достаточные основания, если только есть шанс решить эти проблемы. Индивидуальные встречи с женой подтвердили ее подозрительность и недовольство совместными интервью. Ей казалось, что я как мужчина склонен принимать сторону ее мужа и что я преувеличиваю важность сексуальных аспектов их отношений. Она сообщила, что если он нуждается в терапии, она не возражает, но сама она не намерена более продолжать совместные интервью. В конце концов я решил рекомендовать каждому из них индивидуальную терапию. Я примирился с их решением прекратить совместные интервью и в индивидуальном интервью предложил ей исследовать с помощью другого терапевта, имеют ли признаваемые ею сексуальные трудности глубинный источник в ней самой и может ли ей быть полезна дальнейшая терапия. Не вполне охотно, она все же начала проходить психоаналитическую терапию у женщины-терапевта, но через несколько месяцев прекратила работу, не видя в ней ни пользы, ни необходимости. С ее мужем я продолжал работать в течение следующих шести лет. В курсе анализа были прояснены и проработаны природа его конфликтов с женой, основания выбора ее в качестве партнера, динамика его депрессии и сексуальные запреты. На начальных стадиях он вновь и вновь заявлял, что в любом случае никогда не захочет разводиться с женой: его религиозные убеждения и воспитание не позволят ему пойти на такой шаг. Психоаналитическое исследование показало, что источником этих заявлений является его проецирование на меня своего мятежного юношеского поведения по отношению к обоим родителям и в особенности запреты отцом любых отношений с женщинами из другой культурной и религиозной среды. Я и психоанализ в целом олицетворяли для него антирелигиозную идеологию, потенциальное одобрение свободного секса и аморальности, и он был настороже. Позднее, приняв этот спроецированный аспект своей личности, он осознал также раздвоенную мораль своей юности – “мадонна-проститутка” – и то, что он идентифицировал свою невесту с идеализированным образом католички латинского происхождения, ассоциировавшимся для него с матерью. Его сексуальный запрет был связан с возрождением глубокого чувства вины по поводу сексуального интереса к сестрам и с восприятием жены как идеальной, разочарованной и испытывающей отвращение матери. На более поздней стадии анализа в качестве фундаментальных тем выступили бессознательная вина по поводу агрессии к матери, связанной с ранними фрустрациями, бессознательный гнев в результате переживания пренебрежения с ее стороны, а также чувство вины в связи с серьезной, опасной для жизни болезнью матери, которую она перенесла в его раннем детстве и за которую он бессознательно ощущал себя ответственным. Далее, как источник запрета на связанные с конкуренцией устремления в работе, появился еще один элемент – бессознательное чувство вины из-за успеха в бизнесе. Он чувствовал, что неудачный брак – справедливая цена за этот успех, бессознательно репрезентирующий триумф над отцом. Таким образом, его депрессия выражала собой множественные слои конфликтов, связанных с бессознательным чувством вины, которые постепенно всплывали на поверхность в течение первых двух лет терапии. На продвинутой стадии анализа эдипова мятежность нашла отражение в романе с совершенно не удовлетворявшей пациента женщиной, и это пролило дальнейший свет на его глубокий страх перед соединением нежности и эротичности в отношениях с одной и той же женщиной. На пятом году анализа развились отношения с другой женщиной. Эта женщина была эротически восприимчива к нему и, кроме того, удовлетворяла его в культурном, интеллектуальном и социальном смысле. На раннем этапе этих отношений он рассказал о них своей жене, дав таким образом выход агрессии отмщения, направленной на фрустрирующую мать, но также бессознательно стремясь дать себе и своей жене еще один шанс улучшить отношения. Она отреагировала гневно и с негодованием, выступив перед своей семьей как невинная жертва его агрессии. Тем самым она еще больше отравила их отношения и ускорила их конец. Пациент развелся со своей женой и женился на “другой женщине” – этот шаг также знаменовал разрешение его сексуального блока. С этой переменой совпало и значительное смягчение его компульсивно-обсессивных личностных тенденций. К моменту завершения анализа его основные проблемы были разрешены. Контрольное интервью по прошествии пяти лет подтвердило стабильность этого улучшения и благополучие в новом браке. Мы наблюдаем здесь несколько аспектов патологии Супер-Эго: взаимно усиливающий эффект ригидных идеализации в сознательных ожиданиях от брака и супружеских ролей, порожденных идентификацией партнеров с культурными ценностями и идеологией их социальной группы; их взаимно проецируемый и жестко соблюдаемый Эго-идеал, обеспечивающий стабильность отношений, однако ценой принесения в жертву сексуальных потребностей. Бессознательная взаимная проекция запретов на эдипову сексуальность, а также на интеграцию нежных и эротических чувств способствовали бессознательной активизации соответствующих эдиповых отношений; реальные отношения партнеров обнаруживали все большее подобие их прошлым отношениям с эдиповыми фигурами. Чувство ответственности супругов и их обеспокоенность своими отношениями сыграли, с одной стороны, позитивную роль, приведя их к терапии; однако глубинные чувства вины и скрытый договор об идеализации в сознательных установках по поводу брака помешали им как паре сделать следующий шаг от этой обеспокоенности к принятию шанса изменить текущее равновесие. Муж оказался более гибким, но сам факт его терапии создал дисбаланс в отношениях пары, постепенно приведший к распаду отношений.
Подпишитесь на ежедневные обновления новостей - новые книги и видео, статьи, семинары, лекции, анонсы по теме психоанализа, психиатрии и психотерапии. Для подписки 1 на странице справа ввести в поле «подписаться на блог» ваш адрес почты 2 подтвердить подписку в полученном на почту письме


.